Достоевский и евреи — страница 25 из 182

[101], но она, мне кажется, уходит корнями в сексуальную сферу и представляет собой проявление сексуальной динамики в виде взрыва, преобразованную, трансформированную форму полового акта, мистическое извращение[102]. Повторяю, в этом смысле даже более убедительным доказательством мне кажется наступающее после припадка состояние раскаяния и опустошенности, чем предшествующие ему мгновения блаженства, ради которых можно отдать всю жизнь. Нет сомнения, что, как бы болезнь ни угрожала духовным силам Достоевского, его гений теснейшим образом связан с нею и ею окрашен, что его психологическое ясновидение, его знание душевного мира преступника, того, что апокалипсис называет «сатанинскими глубинами», и прежде всего его способность создать ощущение некоей таинственной вины, которая как бы является фоном существования его порою чудовищных персонажей, — что все это непосредственным образом связано с его недугом. В прошлом Свидригайлова («Преступление и наказание») есть «уголовное дело, с примесью зверского и, так сказать, фантастического душегубства, за которое он весьма и весьма мог бы прогуляться в Сибирь». Более или менее пытливому воображению предоставляется разгадать, о чем идет речь, — по всей видимости, о каком-нибудь преступлении на половой почве, быть может, о растлении ребенка; ибо ведь как раз это и есть тайна, или часть тайны, холодного и высокомерно-презрительного Ставрогина из «Бесов», сверхчеловека, на которого молятся, простираясь во прахе, более слабые натуры, и который, быть может, принадлежит к наиболее жутким и влекущим образам мировой литературы. Известен фрагмент из этого романа, опубликованный позднее, — «Исповедь Ставрогина», где последний рассказывает, между прочим, о растлении маленькой девочки. Очевидно, это гнусное преступление постоянно занимало нравственную мысль писателя. Утверждают, что однажды Достоевский в разговоре со своим знаменитым собратом по перу Тургеневым, которого он ненавидел и презирал за его западнические симпатии, признался в собственном грехе подобного рода; разумеется, это была ложь, которой он хотел испугать и смутить ясного духом, гуманного и глубоко чуждого всяким «сатанинским глубинам» Тургенева. Как-то раз в Петербурге — ему было лет сорок с небольшим, и он был автором книги, над которой плакал сам царь — Достоевский в одном знакомом доме, в присутствии детей, совсем юных девочек, рассказывал сцену из задуманного им еще в молодости романа, где некий помещик, богатый, почтенный и тонко образованный человек, внезапно вспоминает, как двадцать лет назад, после разгульной ночи, да к тому же подзадоренный пьяными товарищами, он изнасиловал десятилетнюю девочку.

— Федор Михайлович! — воскликнула хозяйка дома, всплеснув руками. — Помилосердствуйте, ведь дети тут!

Да, он, наверно, был поразительным человеком для современников, этот Федор Михайлович <…> [МАНН Т. С. 330–333].

Томас Манн справедливо утверждал, что Достоевский

за четыре десятилетия литературного труда создал поэтический мир невиданной новизны и смелости, населенный бесчисленными персонажами, мир, в котором бушуют грандиозные страсти и который не только велик «преступными» порывами мысли и сердца, раздвигающими границы наших знаний о человеке, но и клокочет вызывающим озорством, фантастическим комизмом и «веселостью духа».

Но вот его позиция, сводящего друг с другом, как «братские» фигуры, христианского гуманиста, «почвенника» и «панслависта» Федора Достоевского с антигуманистом, язвительным критиком общих христианских норм морали и немецкой «почвенности» («фолькиш») и «пангерманизма» Фридрихом Ницше, несомненно, является парадоксальной, хотя представление «о духовном родстве» Достоевского и Ницше давно уже стало общим местом[103]:

Да, скорее всего они были братьями по духу, несмотря на различие происхождения и традиций, сотоварищами по судьбе, поднявшей их над средним уровнем до трагически-гротескного, — немецкий профессор, чей люциферовский гений (стимулируемый болезнью) созрел на почве классического образования, филологической учености, идеалистической философии и музыкального романтизма, и византийский Христос, на пути которого с самого начала не стояли некоторые гуманистические препятствия» обусловившие развитие первого[104].

Особенно странно утверждение Томаса Манна звучит в свете ярого русского национализма и официозного патриотизма Достоевского, который устами своих героев провозглашает, что:

Именно в России совершится новое пришествие Христово. Народ русский есть «на всей земле единственный народ-богоносец, грядущий обновить и спасти мир именем нового бога», ему одному «даны ключи жизни и нового слова» (Шатов, «Бесы»)[105],

— в то время как Ницше, со своей стороны, жестко выступает против махрового немецкого национализма. Но именно по этой причине (sic!), согласно манновской концепции, Достоевский им

мог быть воспринят как «великий учитель» просто потому, что не был немцем (ибо самым горячим стремлением Ницше было преодолеть свое немечество), и потому, что освобождал от бюргерской морали и укреплял волю к психологическому разрыву с традицией[106], к преступлению границ познания [МАНН Т. С.340, 331].

В истории мировой литературы Достоевский — этот выдающийся представитель русской «натуральной школы» и «критического реализма»[107] считается одним из основоположников экспрессионизма — крупнейшего литературно-художественного направления ХХ столетия. Показательно в этом отношении, что картина Эрнста Мунка [НЭСС] «Крик»[108], являющаяся своего рода знаковой эмблемой экспрессионизма, часто используется в оформлении книг Федора Достоевского. Как и проза Достоевского, она служит своего рода прелюдией к искусству XX в., предвещая ключевые для эпохи модернизма и постмодернизма темы одиночества, отчаяния и отчуждения. Достоевский оказал значительное влияние на немецких, польских, австрийских, скандинавских, швейцарских писателей-экспрессионистов, являясь для всех них, без исключения, своего рода кумиром. Однако, что тоже парадоксально, — на «русской почве» новаторство Достоевского не привело к созданию литературного направления.

Литературное его влияние при жизни и в восьмидесятые годы было незначительным и ограничивалось некоторым оживлением темы жалости и сострадания, а также модой на болезненную психологию у второстепенных романистов. В чисто литературном смысле его влияние не было особенно велико и впоследствии. В узком смысле очень немногих писателей можно назвать его литературными наследниками. Но влияние Достоевского в целом, как феномен, невозможно переоценить. Предреволюционное поколение, особенно те, кто родился между 1865 и 1880 гг. (это значит — странное совпадение! — между датами появления его первого и последнего великих романов), были буквально пропитаны его идеями и его мышлением[109].

Поскольку экспрессионизм в России не получил такого цельного программно-теоретического оформления как на Западе [НИКОЛЬСКАЯ], [ТЕРЕХИНА], Достоевский не стал тем флагманом, который задал бы направление русской литературе ХХ столетия в сторону модернизма. Можно утверждать, что, в общем и целом, новейшая русская литература пошла по стопам Л. Толстого, и, как пишет Иосиф Бродский в статье «Катастрофы в воздухе», в силу этого оказалась в значительной степени оторванной от мирового художественного процесса:

…близость во времени Достоевского и Толстого была самым печальным совпадением в истории русской литературы. Последствия его были таковы, что, вероятно, единственный способ, которым Провидение может защитить себя от обвинений в бесчестной игре с духовным строем великого народа, это сказать, что таким путем оно помешало русским слишком близко подойти к его тайнам. Ибо кто лучше Провидения знает, что кто бы ни следовал за великим писателем, он вынужден начинать именно с того места, где великий предшественник остановился. А Достоевский, вероятно, забрался слишком высоко, и Провидению это не понравилось. Вот оно и послало Толстого — как будто для того, чтобы гарантировать, что у Достоевского в России преемников не будет.

Так и вышло: их не было. <…> русская проза пошла за Толстым, с радостью избавив себя от восхождения на духовные высоты Достоевского. Она пошла вниз по извилистой истоптанной тропе миметического письма и через несколько ступеней — через Чехова, Короленко, Куприна, Бунина, Горького, Леонида Андреева, Гладкова — скатилась в яму социалистического реализма. Толстовская гора отбрасывала длинную тень, и чтобы из-под нее выбраться, нужно было либо превзойти Толстого в точности, либо предложить качественно новое языковое содержание [БРОДСКИЙ. С. 193].

Сам Иосиф Бродский — последний великий русский поэт ХХ века, представляет собой — единственный из всех писателей советской эпохи (sic!) — тему для научного исследования о влиянии на него Федора Достоевского[110].

Что же касается национального вопроса и религиозной терпимости, то в этих областях духовной практики Достоевского мы сталкиваемся с одним из самых удивительных парадоксов, имеющих прямое отношение к характеристике его личности. Он страстно любит Христа, декларирует, что:

Христианство есть доказательство того, что в человеке может вместиться Бог. Это величайшая идея и величайшая слава человека, до которой он мог достигнуть