[186]? Первое действие, более или менее свободное от подлинной достоевщины, не отпиралось и мистическим ключом. Где в нем Ставрогины, Шатовы, где сказка о царевиче Иване, где полуземная мистика Кириллова? Достоевский отдал поклон катафалку, на котором не было покойника… <…> Зато второе действие — апофеоз пророческого дара Достоевского. Верховенский и Шигалев, Свидригайлов и Карамазов, Смердяков и Федька-каторжник овладели русской землей. Движущие силы октябрьского переворота слагались из животных инстинктов и из самой черной достоевщины» <«Армагеддон» [АЛДАНОВ (I). С. 526–527]>.
Профетизм Достоевского также сильно раздражал Алданова-критика. Впрочем, уже Лев Шестов со свойственной ему скептической иронией писал (см. выше), что Достоевский, как никто другой из русских писателей-классиков, претендовал на роль «Пророка в своем отечестве». Другой философ «Серебряного века» Николай Лосский вполне разделял эту точку зрения [ЛОССКИЙ. С. 88], указывая как бы в подтверждении ее, что Достоевский, например, любил такие вот строки из поэмы Огарева «Тюрьма»:
Я в старой Библии гадал,
Хотя в эмиграции среди многочисленных почитателей Достоевского он считался провидцем, якобы предсказавшим русскую Революцию, по твердому убеждению Алданова успех октябрьского переворота и захват власти большевиками были результатом цепи случайных обстоятельств, поэтому предсказать их было невозможно. Как писатель-историософ, к тому же энциклопедист, он утверждал, что все ужасы революции и типажи ее деятелей, которые якобы гениально провидел и описал Достоевский, были хорошо известны всем, кто интересовался реальной политикой, социологий или Новейшей историей: Великой французской революцией и последующих за ней революционных восстаний, сотрясавших Европейские государства с 1799 года вплоть до 70-х годов XIX в. Документальной литературы на эти темы, в том числе переводной, было в эпоху Достоевского более чем достаточно. При том, что
Движущие силы октябрьского переворота слагались из животных инстинктов и из самой черной достоевщины» [АЛДАНОВ (I). С. 527],
— сам Достоевский, по мнению Алданова, современных ему русских революционеров-демократов «ненавидел, их идей не понимал».
Та революционная ситуация, что сложилась в эпоху «Великих реформ» и которую Достоевский экстраполировал на грядущую в недалеком будущем русскую революцию, за недолгое правление Александра III была приглушена контрреформами, но отнюдь не исчезла, а медленно вызревала в недрах российского общества. При этом активная часть российского общества — интеллектуалы, писатели, мыслители и стремящиеся ускорить окончательную победу капитализма в России предприниматели самых разных политических воззрений, не менее остро, чем Достоевский, чувствовали: «Буря! Скоро грянет буря!» и в своем абсолютном большинстве всячески способствовали ее приходу[188].
Примечательно, что Марк Алданов полностью не отрицает при этом пророчеств как таковых, признавая в Толстом подлинный провидческий дар[189]:
«<…> ограничимся одним примером, человек, как никто другой, знавший русский народ, всегда отрицал в нем монархические настроения: задолго до революции Лев Толстой предупреждал царя, что народ не испытывает никакой симпатии ни к царской персоне, ни к трону, и что он не сделает ничего для спасения монархии, когда она будет нуждаться в этом. Казавшееся сумасбродным пророчество, как и многие другие, сделанные великим гением, полностью сбылось» (пер. с фр.)[190].
То, что не принимает Алданов в писателе, как раз и составляет коренное различие между Достоевским и Толстым, а именно, характер воздействия их философских систем на литературное творчество каждого. Собственно, Алданов оспаривает обе системы, но при этом указывает, что они по-разному отражались в их творчестве. Так, по его мнению, философия Толстого-моралиста ни в чем не сковывала гениального писателя, каким он был, его романы отказывались служить концепции, зачастую противореча замыслам автора: «Эти дивные книги живут самостоятельной жизнью, независимой от того, что в них вложил или желал вложить автор; они не хотят повиноваться его воле с обычным в таких случаях послушанием. И очень часто скользящие в них настроения странным блеском отсвечивают на том догматическом здании, которое тридцать лет так упорно воздвигал Л. Н. Толстой» <«Загадка Толстого» [АЛДАНОВ (Х). С. 20]>. Иное дело Достоевский, здесь мыслитель брал верх над художником, от чего страдает искусство.
<…>
Идея духовного очищения страданием была неприемлема для Алданова. Он вновь вернулся к ней в рассказе под названием «Ночь в терминале» <[АЛДАНОВ (II)]>: «— Великий русский писатель Достоевский, — сказал Макс Норфольк, — говорил, что страдание очищает человека. Сам он много, очень много страдал в жизни. Были, следовательно, все основания думать, что он станет чистым и святым существом. На самом деле он до конца своих дней оставался существом столь же злобным, сколь умным и необыкновенным. Его мысль была, по-моему, совершенно неверна. Страдание может немного поднять человека лишь на несколько недель, и только в том случае, если оно было перенесено с достоинством. В противном случае оно делает человека злым, завистливым, подозрительным, раздраженным: люди его страданий не оценили».
«— Нет, нет, человек лучше, гораздо лучше своей подмоченной репутации. Он только очень слаб и очень несчастен. Ну что “очищение страданием", зачем “очищение страданием”? Дайте бедным людям возможность немного очиститься счастьем, и вы увидите, как они будут хороши. Нет, философия Достоевского, при всей ее беспредельной глубине, покоится на серьезной психологической ошибке. Вдобавок его мысль была довольно безнравственна: если страдание очищает людей, то какой-нибудь Гитлер был благодетелем человечества».
Доказательство того, что это заблуждение Алданов видит и в самой жизни Достоевского, который, много выстрадав, был все так же далек от совершенства. В главах романа «Истоки», где Достоевский появляется как литературный персонаж, он изображен человеком раздражительным, резким в обхождении с женой, не скрывающим своих страданий; его младший ребенок, больной эпилепсией, на пороге смерти. Получается, что Достоевский отстаивал ложную идею, его жизненный опыт противоречит его творческим принципам, что заставляет усомниться в его искренности.
<…> Он видит <…> в Достоевском человека двух плоскостей[191], в жизни которого не было места крайностям, свойственным его героям и их идеологии: «Но какие бескрайности вы можете приписать ему вне романов? В политике он был умеренный консерватор; в “Дневнике писателя” вы, пожалуй, не найдете ни одной политической мысли, которую не мог бы высказать рядовой консервативный публицист. Недаром и печатался Достоевский в “Гражданине”, — князь Мещерский не возражал против его статей, хотя, вероятно, кое-что считал недостаточно консервативным» <«Ульмская ночь» [АЛДАНОВ (VII). С. 247–248]>.
В отличие от Толстого, Достоевский не является «органическим» писателем. Мрачный и исстрадавшийся он не умел любить жизнь, за что она отомстила ему, лишив его романы поэзии: «<…> Толстой врос, как дуб, в свою землю, он писал “органически” потому, что органически жил и, главное, любил то, что описывал, а когда не любил, то и писал карикатуры вроде Наполеона. Без органичности, без радости жизни, без любви и не может быть искусства».
На Достоевском нет Божьей благодати, так как жизнь за нелюбовь к ней мстит писателю лишеньем поэзии. <…> Поэтому лейтмотивом тех глав романа «Истоки», где фигурирует писатель, является исходящее от него чувство неуюта и беспокойства. Неуютности квартиры соответствует и неприятный в общении хозяин, человек несимпатичный, раздражительный, с кем каждый чувствует себя неловко. Все это передано в романе повторением слова «неуютный»: «Впечатление от знакомства у него было не то, чтобы неприятное, а, как он и говорил неуютное. Впрочем, такое же впечатление от Достоевского выносили почти все. “То ли дело наш Иван Сергеевич! Вот, можно сказать, рубаха-парень!” <…> В Тургеневе действительно ничего неуютного не было» <«Истоки» [АЛДАНОВ (XI). Т. 2. С. 59]>.
Прежде чем представить Достоевского, Алданов дает описание его квартиры и, особенно кабинета, куда Анна Григорьевна проводила гостя: «Ему редко случалось видеть столь неуютную, мрачную комнату. <…> Черняков сначала постоял в ожидании хозяина, затем сел рядом с письменным столом, у высоких свечей. “Точно они над гробом горят… Вообще дом, и кабинет такие, как будто здесь было когда-то совершено убийство”. <…> Почему-то в этом кабинете он чувствовал себя смущенным и даже как будто виноватым. “Да, что-то и порядок такой, какой бывает на кладбище”» <«Истоки» [АЛДАНОВ (XI). Т. 1. С. 214–216]>.
Сам Достоевский будто сошел со знаменитой картины Василия Перова <…>. Портрет писателя, созданный в романе, <столь же> удачен. Это не карикатура, а, скорее, пэчворк, пестрая мешанина цитат, взятых из писем Достоевского, «Дневника писателя», воспоминаний жены и современников. Портрет точен и по-своему привлекателен. Верный своему методу, Алданов предоставляет слово писателю, давая ему самому высказаться по поводу идей, которыми он особенно дорожит, или своего отношения к Льву Толстому, чьим романом «Анна Каренина» он восхищался. При этом он не может удержаться от того, чтобы не напомнить об антисемитизме и ксенофобии Достоевского, не повторив, однако, инвектив Страхова, как он это сделал в «Черном бриллианте».