еские идеалы осуществленными в России; славянофилы желали, чтобы общечеловеческие идеалы не были России навязаны, а были осуществлены свободным почином, свободною деятельностью русского народа». Во-вторых, оба течения общественной мысли не избежали заблуждений. Западники смешивали и смешивают общечеловеческое с европейским, принимая последнее за первое. Славянофилы, выставив требование самостоятельного развития, впали в столь же серьезную ошибку: начали искать основные черты русского национального характера до того, как он сложился. И, наконец,
возобновление «старого спора» не имело смысла по той причине, что жизнь «опровергла» оба направления [там же, С. 436–438]. Реальным, таким образом, оставалось деление русской мысли на тех, кто видел панацею в перестройке общественных учреждений, и тех, кто делал ставку исключительно на нравственное возрождение. Было бы ошибочным, считал Кавелин, рассматривать эти течения как непримиримо враждебные, взаимоисключающие. Кавелин делал очень важное признание: оказывается, он давно уже подходил у мысли о том, что «коренное зло» европейских обществ, не исключая русского, заключалось «в недостаточном развитии и выработке внутренней, нравственной и душевной стороны людей». Именно поэтому он не мог не симпатизировать славянофилам, поставившим на первый план вопрос о внутренней, нравственной правде и соединившим его с надеждами на великую будущность России и славянства. Громадный успех речи Достоевского объяснялся прежде всего тем, что писатель продолжил эту линию. Но, сказав о своем новом понимании нравственной правды в жизни общества, Кавелин оставался в убеждении, что нравственное совершенствование не заменяет гражданских идеалов, а лишь дополняет их. Не менее принципиальным для него был вопрос о содержании нравственного идеала, степени его выработанности и укорененности в народе. Здесь Кавелин резко расходился с Достоевским. Отсюда, собственно, и начинается полемика с ним. Вдохновлявший автора «Письма» идеал «мужицкого царства» отнюдь не мирил его с попытками идеализировать религиозно-нравственный облик простого народа. Он нашел немало убедительных контрдоводов, разрушавших чисто славянофильское убеждение Достоевского в несравненной высоте нравственных качеств русского народа и его исключительном духовном единстве. Очевидная для Кавелина невыявленность духовной сущности русского народа заставляла его с недоверием отнестись и к основной мысли славянофилов и Достоевского, «будто мы пропитаны христианским духом». Свидетельством недостаточно глубокого проникновения христианства в повседневную жизнь народа являлось то, что оно усваивалось, как правило, с чисто внешней, обрядовой стороны, и то, что улучшение мирских порядков проходило мимо Церкви и ее влияния. Оба эти явления имели одну причину — отрешенность восточного христианства от мира. Католичество и протестантизм, напротив, воплотили другую, деятельную, преобразовательную сторону христианства, но не избежали, как и православие, односторонности, забыв о внутреннем, нравственном мире человека. Однако критикуя европейца за то, что он целиком отдался «выработке объективных условий существования» и забыл о «субъективной стороне», Кавелин не мог согласиться с полным осуждением западного христианства и видел в этом свое принципиальное расхождение со славянофилами и Достоевским. «Вы сами себе противоречите, преклоняясь перед европейской наукой, искусством и литературой, в которых веет то же дух, который породил и католичество, и протестантизм. Идя последовательно, вы должны, отвергнув одно, отвергнуть и другое: середины здесь нет и быть не может» [там же, С. 447–448].
«Письмо Ф. М. Достоевскому» завершалось критикой «теоретических оснований» позиции писателя. Ставка на нравственность как единственную основу общественного устроения казалась Кавелину ошибочной в силу того, что действие нравственного начала не могло выйти за пределы внутреннего мира, души «единичного человека. Так называемая «общественная нравственность» являла собой, считал он, мир общественных идей, общественных идеалов, которые имели своим источником не нравственное самосовершенствование людей, а всего лишь «реальную необходимость устроить их сожительство в обществе так, чтобы всем и каждому из них было по возможности безопасно, спокойно, свободно и вообще хорошо жить и заниматься своим делом» [там же, С. 451–452]. Идеал абсолютно нравственного общества, все члены которого жили бы «по внушению совести», был просто недостижим. Нравственный монизм Достоевского оказывался совершенно неукорененным в реальной действительности и выглядел не менее односторонним, чем попытки усовершенствовать общественную жизнь только реформированием учреждений. «Вестник Европы» в полемике c Ф. М. Достоевским (1880–1881 гг.).
От «добровольцев русской мысли» требовался выход из взаимоисключающих односторонностей. Долгожданное примирение направлений могло состояться только на основе синтеза двух начал, к которым тяготели в отдельности славянофильство и западничество. «Правильный, полный анализ приводит, мне кажется, к тому заключению, что образцовая общественная жизнь слагается из хороших общественных учреждений и из нравственно развитых людей», — подытоживал свой спор с Достоевским Кавелин [там же, С. 454]. Материалы «записных тетрадей» Достоевского 1880–1881 гг. говорят о том, что он серьезно готовился к отпору Кавелину, причем такому, какой не предполагал ни малейших уступок противнику. По всей видимости, ответ Кавелину должен был занять главу февральского выпуска «Дневника писателя» 1881 г. и превратиться <…> «в принципиальный спор по всем узловым злободневным проблемам не с одним Кавелиным, но со всей "либерально-европейской” партией» [ДФМ-ПСС. Т. 28. С. 323]. Этому замыслу Достоевского не суждено было сбыться. Писатель умер 28 января (9 февраля) 1881 г.
В <…> статье Е. И. Утина «Сатира Щедрина. Очерки из современной литературы» [ВЕ.1881. № 1. С. 305–306] именно этот писатель был провозглашен «законным вождем современной литературы» и противопоставлен Достоевскому. Влияние Достоевского на общество, «ослепленное его талантом», автор статьи определял как «вредное», в то время как Салтыков-Щедрин, находясь «на противоположном полюсе подобного влияния», оказывал своим сатирическим даром «безусловно благотворное воздействие». Достоевский был опасен «порядочно обскурантным миросозерцанием», «проповедью самодовольного квиетизма», облекавшимися им «в смутные и потворствующие самым дурным инстинктам общества идеи “нового слова” и “всечеловечества”» [КИТАЕВ (I). С. 41–43].
Полемика Достоевского в «Дневнике писателя» с Градовским, Пыпиным и Кавелиным, его запальчивые антилиберальные, национал-охранительные выпады в комментариях к «Пушкинской речи» были восприняты как вызов, брошенный им всему либерально-демократическому лагерю, поддерживающему «Великие реформы».
Выпуская «Дневник», его автор сознавал, что он предпринимает акцию, «до того разрывающую с ними все связи, что они теперь меня проклянут на семи соборах». И в письме К. П. Победоносцеву повторяет ту же мысль: «Думаю, что на меня подымут все камения». «Камения» действительно были подняты.
«Уж лучше бы он не возражал! — восклицал «Голос», имея ввиду ответ автора «Дневника» А. Градовскому. — Романист, заслуживший себе в литературе доброе имя, становится жалок разоблачениями своего невежества. Видно, подражать Золя в “Братьях Карамазовых” куда как легче, чем рассуждать о матерьях важных, когда ум не дисциплинирован философским образованием!» Не было ничего непривычного в том, что подвергался осуждению его беспорядочный ум, не дисциплинированный (увы!) «философским образованием»: за это доставалось ещё Пушкину. Собственное открытие «Голоса» состояло в другом: автор «Карамазовых» объявлялся эпигоном Золя (писателя, к которому он, кстати, относился с изрядной долей скептицизма).
<…>
<Нападки на Достоевского сыпались со всех сторон>. Сущность этих нападок уловить трудно, — писала «Неделя» о поднявшейся вокруг августовского «Дневника» буре, — да, строго говоря, в них никакой сущности и нет: это просто сплошное издевательство над г. Достоевским, без малейшей попытки отделить в его взглядах зерно от мякины». Действительно, в газетных и журнальных рецензиях на «Дневник» мы почти не встретим споров по существу — того, что можно было бы назвать принципиальной полемикой. Доводы, к которым прибегает пресса, мало отличаются от аргументов, изложенных в доверительном письме Анненкова Тургеневу: высказанные гласно, они принимают характер оскорбления личного. «И как жалок показался нам в своём ответе г. Достоевский, — пишет журнал «Слово». — Мы просто диву дались ввиду такого непонятного факта, как соединение в одном и том же человеке такого крупного таланта по части беллетристики и такого жалкого скудоумия в публицистике. Это бред какого-то юродивого мистика, а отнюдь не суждение здравомыслящего человека».
«Отбросив всякую совестливость, — писала “Молва”, — г. Достоевский позорит, грязнит самых дорогих и уважаемых людей того западничества, в котором числился в своё время и Пушкин, которое драгоценно если не всей, то уж, конечно, значительной части России».
<…>
«Бред юродивого мистика» — вот определение, наиболее часто прилагаемое к автору «Дневника». Его непринуждённо сравнивают с раритетом из кунсткамеры, с монстром, помещённым в банку, вокруг которой толпятся праздные зеваки: он — «явление совершенно той же категории, к которой относится… двуголовый телёнок».
<…>
Даже радикальное «Дело» вступилось за оскорблённых Достоевским либеральных противников, заявив, что в их сердцах «билось гораздо больше братской любви и сочувствия к ближнему, чем, напр., в вашей душе, преисполненной всякой мерзости лицемерия и славянофильской лжи». Статья называлась: «Романист, попавший не в свои сани». Е. А. Штакеншнейдер, прочитав эту статью, занесла в дневник: «Бог ты мой, что за гнев и негодование! Чужие сани оказываются публицистикой. Достоевский, видите ли, не публицист и не может им быть, вероятно, на том же основании, на каком… не мог быть педагогом граф Лев Толстой. Лев Толстой — романист и вдобавок ещё граф. Как же он может быть педагогом? Достоевский хотя не граф, но тоже романист. Как же может он быть публицистом?» В упомянутой статье далее говорилось: «Поистине, для такого чудовищного отрицания, с которым явился г. Достоевский, нужно иметь мужество не менее чудовищного умозатмения». Этот тезис продолжал пользоваться всеобщим признанием. «Легко ли заподозрить в этом вдохновенном проповеднике юродивого, — вопрошало «Русское богатство», — положим, довольно необыкновенного и блестящего, но которому, в сущности, только шаг до выкрикивания по-петушиному? Можно ли допустить, чтобы разумное с виду человеческое существо, да ещё одарённое яркой Божьей искрою, могло до такой степени утратить чувство реальной действительности, до того отуманить своё пони мание всяческими фикциями и фантасмагориями, чтобы завалящую тря почку, привязанную к шесту, искренно считать победным стягом человечества, а какую-то абракадабру полуфраз-полумыслей выдавать за стройное миросозерцание?» Статья называлась: