Достоевский и евреи — страница 99 из 182

— Стало быть, скажете вы мне, и вы тоже мечтаете о том, чтоб мы стали европейцами? — Я мечтаю, отвечу я вам, только о том, чтоб мы перестали говорить о нравственной, душевной, христианской правде, и начали поступать, действовать, жить по этой правде! Чрез это мы не обратимся в европейцев, но перестанем быть восточными людьми, и будем в самом деле тем, что мы есть по природе, — русскими [КАВЕЛИН (III)].

Сам Достоевский придерживался на счет приписываемого ему современниками славянофильства иного мнения. Уточняя идейный круг своих воззрений он:

подчеркивал в письме к Аксакову от 28 августа 1880 г.: «Это не значит, что я с Вами во всем согласен безусловно…», а в письме от 3 декабря 1880 г. указывал о газете «Русь», что его «впечатления и хороши, и дурны <…>. Власть, закрепощенный народ и горожане и между ними 14 классов. Вот дело Петрово. Освободите народ, и как будто дело Петрово нарушено. Но пояс-то, но зона-то между властью и народом ни за что не отступит и не отдаст свои привилегии править черным народом. Самые лучшие из них скажут: “Мы будем, мы станем лучше, постараемся стать и будем любить народ, но самоуправление дадим ему лишь чиновничье, ибо мы не можем отказаться от нашей прерогативы”. Вот на эту-то стену, об которую все стукнулись лбом, Вы и не указываете. Вы выговариваете лишь абсолютную истину, а как она разрешается? Ни намека. Даже нечто обратное, у Вас “Петр (№ 1 “Руси”) вдвинул нас в Европу и дал нам европейскую цивилизацию”. Ведь Вы его почти хвалите именно за европейскую-то цивилизацию, а ведь она-то, ее-то лжеподобие, и сидит между властью и народом в виде рокового пояса из "лучших людей“ четырнадцати классов. Мне это неясно…»

<…> После смерти Достоевского Аксаков писал в анонимной заметке в «Руси» (1881, 31 янв. № 12): «Достоевский умер! Потеря незаменимая!.. В нашей современной литературе это была чуть ли не единственная положительная сила <…>. Это был мощный талант и замечательный мыслитель»[393].

Примечательно, что тема «ожидения» мира сего никак не означена среди «опасных язв нашей настоящей цивилизации» в этом «программном» по существу письме Достоевского, хотя — отметим это, так сказать, в «культурологическом контексте», все великие немецкие философы от Канта до Шопенгауэра (за исключением разве что Шеллинга), столь влиявшие на мировоззрение Достоевского, всегда

выступали против «избранного народа», используя для своих нападок любые средства [ПОЛЯКОВ Л.].

Гегель в частности является разработчиком

концепции «еврейского сознания», специфического, несчастного и рабского («Уроки по философии религии»). Пресловутая темнота его стиля также скрывала неистовство, с которым он отнимал у евреев их избранничество, чтобы одарить им немцев:

«Чтобы освободиться от этой утраты самого себя, своего мира и проистекающего отсюда бесконечного страдания, для поддержки которого еврейский народ был всегда наготове. Разум, замкнувшийся в самом себе в крайней степени абсолютного отрицания, обнаруживает в обращении к себе самому и для себя самого бесконечную позитивность своей внутренней жизни, принцип единства божественной и человеческой природы, примирения в объективной истине и свободе, проявляющейся в самосознании и субъективности. Это есть принцип германских народов, чья миссия состоит в его осуществлении («Принципы философии права», 1821, § 354)».

<По мнению Гегеля> евреи — это рабы, а их закон — это закон рабов. Они не заслуживают ни малейшей жалости:

«Великая трагедия еврейского народа не похожа на греческую трагедию, она не может возбудить ни страха, ни жалости, поскольку их вызывает судьба прекрасного существа, совершившего фатальную ошибку. Трагедия евреев вызывает лишь отвращение. Судьба еврейского народа — это судьба Макбета…»

Рассуждая в другом месте о «вере в божественное», молодой Гегель прибегает к еще более жестким формулам:

«Разум признает только разум: они <евреи> видели в Иисусе лишь человека, назарянина, сына плотника, чьи братья и родители жили среди них; он не был никем иным, он не мог быть ничем сверх этого, он был лишь таким же, как они, но сами они чувствовали, что были ничем. Попытка Иисуса дать еврейской толпе понимание божественного не могла не провалиться, ибо вера в божественное не может существовать в грязи. Лев не может поместиться в ореховой скорлупе; бесконечный дух не найдет себе места в тайниках еврейской души…» [ПОЛЯКОВ Л.].

В принципе Достоевский в своих антиеврейских пассажах очень во многом вторил Гегелю, которого, заметим, не принято осуждать как «антисемита». Что касается Фихте и Шопенгауэра, то их юдофобия носила еще более злобный и воинственный характер. Однако, рассматривая их философские воззрения, мало кто из историков делает особый акцент на этом факте. Когда-то Василий Розанов тонко подметил:

Ницше почтили потому, что он был немец, и притом — страдающий (болезнь). Но если бы русский и от себя заговорил в духе: «Падающего еще толкни», — его бы назвали мерзавцем и вовсе не стали бы читать[394].

Во многом по этой же причине уже более полутора столетий, вопрос об антисемитизме Достоевского — мыслителя столь же больного, как и несчастный Ницше! — продолжает оставаться предметом жаркой мировоззренческой полемики. В ее основных тезисах и позициях нам еще предстоит разобраться. Чтобы не запутаться в различного рода аргументах типа pro et contra, представляется необходимым весь комплекс еврейской проблематики, связанный с именем Достоевского, подразделить на три части: сферу частной жизни — высказывания писателя на еврейскую тему в переписке и «заметках по случаю», публичную — главным образом журнальные статьи и художественную — изображение евреев в его беллетристике, сферы.

Первым двум подразделам будет уделено внимание в настоящей главе, последнему — в заключительной части нашей книги.

Как отмечалось выше, психофизический портрет Федора Достоевского являет нам тип личности исключительно болезненной всех отношениях. Эпилепсия и прогрессирующая болезнь легких[395] и сопутствующий им

страх преждевременного погребения (мучивший также Гоголя и Э. По). Под воздействием этой фобии Достоевский часто, укладываясь спать, оставлял записки: «Сегодня со мной может случиться летаргический сон, а потому не хоронить меня (столько-то) дней».

<…> Средний промежуток между припадками Достоевский в 1870 г. оценивал в три недели. Несколько иначе оценивает частоту приступов эпилепсии Николай Страхов: «Припадки болезни случались с ним приблизительно раз в месяц — таков был обыкновенный ход, но иногда, хотя и очень редко, были чаще; бывало и по два припадка в неделю». Таким образом, если даже принять версию Страхова, то окажется, что общее количество припадков, подвергавших жестоким испытаниям мозг, душу и физическое здоровье Достоевского, исчисляется несколькими сотнями, а так как каждый припадок выводил его из строя в среднем на трое суток, то получится, что более тысячи дней, около трех лет, его душа и мозг провели во тьме и во сне, наполненном галлюцинациями и мучительными кошмарами.

Из медицинской практики хорошо известно, что последствиями длительного течения падучей болезни являются, в частности, постепенно развивающиеся необратимые изменения личности, образующие в своей совокупности классический эпилептоидный тип патологии характера. Этому типу присущи крайняя раздражительность с приступами тоски, гнева и страха, нетерпеливость и упрямство, обидчивость и склонность к скандалам. Все эти признаки явственно проступают в поведении Достоевского уже в конце шестидесятых годов и к концу семидесятых доминируют в его характере [ЯКОВЛЕВ Л.].

Все эти качества, естественно, сказывались и на повседневном мировосприятии Достоевского: его оценках отдельных людей, бытовых ситуаций и актуальных политических событий. Писатель смолоду являл собой выраженный тип мизантропа. Живший с ним вместе в 40-е годы известный впоследствии литератор Дмитрий Григорович:

Зная хорошо характер <св>оего сожителя, <отмечал> его нелюдимость, болезненную впечатлительность, замкнутость [ГРИГОРОВИЧУ!!],

— а Валериан Панаев, близко наблюдавший жизнь русского литературного сообщества второй половины ХХ в. писал в воспоминаниях, что:

Достоевского до конца его жизни признавали крайне раздражительным и необщительным, и некоторые считали его даже ненормальным [ГРИГОРОВИЧ. XIII].

По мнению Аарона Штейнберга:

Мы знаем о Достоевском больше, чем он знал о себе сам, хотя бы потому, что располагаем таким чисто непроизвольным и им самим недооценённым результатом его стремления к самопознанию и самово-площению, как творения его, канонизированные в истории всемирной литературы

<…> При анализе характера Достоевского часто подчёркивается его «двойственность», то, что, наряду с высоким благородством и исключительной добротой, в нём уживалась мелочность, грубая расчётливость и даже жестокость.

<…> Горделивое честолюбие Достоевского быстро выродилось в легко уязвимое самолюбие, в претенциозное тщеславие, в раздражительную заносчивость [ШТЕЙНБЕРГ А. С. 279, 281, 295].

Ко всему прочему как эпилептику Достоевскому присуща была

аффективная «вязкость» мышления с застреванием на деталях и фиксацией «сверхценных идей» (психологический термин, означающий суждения и мысли, занимающие в сознании больных <…>. Иллюстрацией всему вышесказанному является подборка замечаний и рассуждений писателя из его писем и личных записей, относящихся ко времени его путешествия заграницу [ЯКОВЛЕВ Л.].

Летом 1862 года Достоевский предпринял первую поездку за границу, побывав в Германии, Франции, Англии, Швейцарии, Италии и Австрии. Несмотря на то, что главной целью путешествия было лечение на немецких курортах, в Баден-Бадене он увлёкся разорительной игрой в рулетку, отчего испытывал постоянную нужду в деньгах. Часть второй поездки по Европе летом 1863 года Достоевский провёл с молодой эмансипированной особой Аполлинарией Сусловой («инфернальной женщиной» по словам писателя). Любовь Достоевского к А. П. Сусловой, их сложные отношения и привязанность писателя к рулетке нашли отражение в романе «Игрок». Достоевский посещал казино в Баден-Бадене, Висбадене и Гомбурге в 1862, 1863, 1865, 1867, 1870 и 1871 годах. Последний раз писатель играл в рулетку в Висбадене 16 апреля 1871 года, когда после проигрыша навсегда поборол в себе страсть к игре, — см. [ЛеЖиТД].