Достоевский — страница 5 из 11

Глава IXЖурнал «Время»

Программа «Почвы»

Когда в декабре 1859 года, после кратковременного пребывания в Твери, Достоевский сошел в Петербурге на дебаркадер Николаевской железной дороги, страна была охвачена необычайным оживлением.

Уже пять лет правительство, вынужденное демонстрировать новые либеральные ориентации, пыталось ответить на приподнятые ожидания всего русского общества. Были разрешены новые журналы, печать несколько освободилась от цензурного гнета, расширился доступ молодежи в университеты, участились командировки начинающих ученых за границу. Вышли дополненные издания сочинений Пушкина и Гоголя, стихотворений Кольцова с большой вступительной статьей самого Белинского (имя его находилось под строжайшим запретом с конца 40-х годов).

«Общественное мнение все более и более расправляет крылья, — писал в самом начале 1856 года публицист Кавелин, — рушится караван-сарай солдатизма, палок и невежества».

Достоевский всегда проявлял исключительную чуткость к таким драматическим поворотам современной истории. С творческим волнением следил он за сменой эпох, за возникновением нового мира из-за развалин обветшалого и поверженного (по стиху его любимого Шиллера). Из далекого Семипалатинска он наблюдал за невиданным переломом века, уже стремясь отразить его в своем творчестве. В мае 1858 года Достоевский сообщал в своих письмах по поводу задуманного им романа с новым характером, что это образ актуальный для современной России, «судя по движению и идеям, которыми все полны».

Надвигалось главное историческое событие, понимаемое пока народом как всенародное освобождение. В конце 1857 года царь подписал рескрипты об устройстве крестьян на новых основаниях. Опубликованные вскоре в печати, эти верховные распоряжения выносили самый жгучий вопрос времени из секретных комитетов на всеобщее обсуждение. В 1858 году русская печать впервые получила возможность заговорить о крепостном праве, о котором она безмолвствовала на протяжении столетий. Это воспринималось всюду как наступление новой исторической эры. Маркс признавал в то время крестьянское движение в России и эмансипацию рабов в Америке самыми великими событиями в мире.

Но к моменту возвращения Достоевского в Петербург крестьянская реформа уже переживала острый кризис. Выяснилось, что освобождение крестьян решено проводить без земли. «Это освобождение в голод и бесприютность», — гневно предостерегал герценовский «Колокол». Вслед за опубликованием манифеста 19 февраля по всей России прошла волна крестьянских восстаний. Демократические силы русского общества выдвинули своих вождей. Чернышевский, с середины 50-х годов стоявший во главе всего освободительного движения, отвергал дворянскую реформу и ждал всенародного переворота. Страна, по термину Ленина, жила революционной ситуацией.

В такой возбужденной атмосфере после вынужденного десятилетнего молчания Достоевский возвращается к прерванному труду. Открывается эпоха возврата к жизни, горячей, жаркой, лихорадочной деятельности. Писатель словно хочет наверстать все упущенное им за сибирские годы.

Он вернулся не разбитым и надломленным и не казался разочарованным или нравственно искалеченным. Всех окружающих он поразил приливом жизненных сил и кипучей энергии. Он смотрел бодрее прежнего, отличался веселостью и мягкостью в обращении — чертами, изменившими ему впоследствии. «Я верю, что еще не кончилась моя жизнь, и не хочу умирать», — пишет он Врангелю по пути из Сибири.

Еще в 1858 году, воспользовавшись либеральным курсом правительства, Михаил Достоевский испросил разрешение издавать литературный и политический еженедельник «Время» небольшими выпусками, до четырех печатных листов.

Этот скромный проект весною 1860 года возрождается в расширенном виде.

Журнал определяется как ежемесячник большого формата; объем книжек увеличивается до тридцати печатных листов. Вводятся вопросы экономические, финансовые и философские.

Официально новое литературно-политическое обозрение редактирует Михаил Михайлович, он и принимает на себя всю деловую часть издания. Ведущим сотрудником журнала, его фактическим редактором становится Федор Достоевский.

В сентябре 1860 года выходит объявление о журнале «Время». Это манифест нового литературного направления — почвенничества и одновременно ответ Достоевского на самые животрепещущие запросы дня.

Идейной задачей нового органа провозглашается примирение цивилизации с народным началом, синтез русского культурного слоя с подспудными силами народных масс.

«После петровской реформы был между народом и нами, сословием образованным, один только случай соединения — 1812 год, и мы видели, как народ заявил себя!.. Мы убедились, наконец, что мы тоже отдельная национальность, в высшей степени самобытная, и что наша задача — создать себе новую форму, нашу собственную, родную, взятую из почвы нашей, взятую из народного духа и из народных начал. Мы предугадываем, что характер нашей будущей деятельности должен быть в высшей степени общечеловеческий, что русская идея, может быть, будет синтезом всех тех идей, которые с таким упорством, с таким мужеством развивает Европа в отдельных своих национальностях, что, может быть, все враждебное в этих идеях найдет свое примирение и дальнейшее развитие в русской народности».

Программа почвенничества опиралась на идеалистическое понимание истории, романтический взгляд на русскую действительность и славянофильское учение о смирении и всепокорности русского крестьянина. Все это демонстративно опровергало материализм и революционность «Современника». Ополчаясь на боевые идеи разночинной литературы и отрицая революционные методы преобразования России, почвенники принимали слагавшуюся буржуазную монархию как наиболее прогрессивную форму правления для своей страны. В этом они усматривали патриархальную идиллию соединения интеллигенции с крестьянством, царя с народом.

В крестьянском вопросе почвенники занимали умеренную позицию. Журнал отстаивал консервативный принцип, утверждая отсутствие сословного антагонизма в русской истории и господство в ней мира и согласия между крепостными и помещиками. Через двадцать лет Иван Карамазов решительно опровергнет этот миф о классовом пацифизме в России.

Достоевский приветствовал переход народной массы на то новое юридическое положение, когда продажа или проигрыш людей в карты уже становились фактически невозможными. Это еще было недостаточным достижением, но все же крупным событием в многострадальной истории русского народа. «Великая реформа, — писал Ленин, — была крепостнической реформой, и не могла быть иной, ибо ее проводили крепостники». Но юридически крестьянин уже не был собственностью своего господина.

Это новое гражданское состояние «мужика Марея» Достоевский поддерживал в своей публицистике, столь далекой от боевых позиций знаменосца крестьянской революции Чернышевского.

Никакого следа революционного направления не было в кружке сотрудников «Времени», свидетельствует Страхов. В их среде господствовали нравственные и умственные интересы или чистый либерализм без всякой мысли о насильственном перевороте. Этого направления придерживался и Федор Михайлович, чуждавшийся всяких принудительных мер.

Но художественное дарование Достоевского, страстность его идейных исканий, боевой темперамент публициста, безграничная любовь к творчеству родного народа сохраняли за его первым журналом значение крупного явления в истории нашей периодики. Заслугой журнала было признание русской литературы залогом великой исторической будущности создавшего ее народа. «Ломоносов, Пушкин, Лермонтов, Тургенев — вот что дает нам право на фактическое участие в общеевропейской жизни», — так предваряет Достоевский будущее всемирное признание русской поэзии и художественной прозы.

Здесь же он произносит свой путеводный лозунг: «Слово, слово — великое дело!»

Знамя Достоевского — Пушкин. Гениальный поэт уясняет нам во всей полноте, что такое дух русский: «Явление Пушкина есть доказательство, что дерево цивилизации уже дозрело до плодов и что плоды его не гнилые, а великолепные, золотые плоды…»

Всего около двух с половиной лет редактировал Достоевский «Время» (с января 1861 по май 1863). Но за этот небольшой срок здесь был напечатан ряд выдающихся произведений, до сих пор сохраняющих свое значение.

Помимо творений самого Достоевского, здесь были опубликованы две пьесы А. Н. Островского: «Женитьба Бальзаминова» и «Грех да беда на кого не живет»; «Призраки» Тургенева; начало поэмы Некрасова «Мороз, Красный нос» («Смерть Прокла») и его же стихотворение «Крестьянские дети»; «Недавние комедии» и «Наш губернский день» Салтыкова; «Зимний вечер в бурсе» и «Бурсацкие типы» Помяловского; «Очерки из простонародного быта» А. Левитова; «Хозяин» Никитина; стихотворения Майкова, Плещеева, Полонского, Мея, Апухтина, Вас. Курочкина, путевые записки Григоровича; «Мои литературные и нравственные скитальчества» Аполлона Григорьева. Все это либо представляло первостепенный интерес, либо по меньшей мере принадлежало к настоящей литературе. Достоевский, несомненно, проявил себя выдающимся редактором.

С первых же своих выпусков журнал начинает публиковать историю манчестерских рабочих — первый русский перевод пролетарского романа «Мери Бартон. История манчестерской жизни». Автором была Элизабет Гаскел, ее роман встретил одобрение Диккенса и Карлейля. К. Маркс в своей характеристике современной блестящей школы «романистов в Англии, чьи наглядные и красноречивые описания раскрыли миру больше политических и социальных истин, чем это сделали политики, публицисты и моралисты, вместе взятые», называет наряду с Диккенсом и Шарлоттой Бронте малоизвестную в то время Гаскел. Ее первый роман был действительно крупной вехой на пути развития нового, демократического эпоса, которому принадлежало будущее.

Что же привлекает внимание Достоевского к этой книге?

Возврат Достоевского в литературу после десятилетнего изгнания был и возвращением его к «старой манере», к тематике и типам славной дебютной поры молодого автора — его повестям 40-х годов с их социальной тревогой и гуманистической озабоченностью. Несмотря на умеренную программу своего журнала, Достоевский считает нужным обратиться к первому роману о рабочих, вышедшему еще в 1848 году, но неприемлемому для николаевской цензуры и оставшемуся непереведенным. Тема «бедных людей», тема пауперизма, столь волновавшая Достоевского еще на заре его деятельности, предстала перед ним в этой книге под совершенно новым углом зрения. Роман из быта тружеников Манчестера 30-х годов развертывает картины ужасающей безработицы, нищеты, голода и социального угнетения на фоне большого индустриального города со всеми резкими контрастами жизни предпринимателей и фабричных. Об этом еще ничего не было сказано в русской художественной литературе.

Приступая к изданию журнала, Достоевский как редактор смело вводит в журнальную прозу 60-х годов новую большую тему. Это тема об отверженцах капиталистического мира, но уже не пассивных и безмолвствующих, а поднимающих вооруженную руку на своих угнетателей. Примирительные ноты во второй части романа и даже отзвуки христианской морали в его развязке не могли ослабить революционного звучания основной темы и только углубляли новую поэтику любви и сострадания к угнетенным, сложившуюся после нравственного кризиса Достоевского на каторге {См. мою статью: «Достоевский и чартистский роман». «Вопросы литературы», 1959, IV.}.

Но самым ценным вкладом в журнал были, несомненно, произведения его фактического редактора: «Униженные и оскорбленные» и «Записки из мертвого дома». Несмотря на общую умеренную политическую позицию журнала, две эти книги принадлежали новому освободительному движению и как бы стремились напомнить читателям страстную социально-гуманистическую проповедь ранних страниц Достоевского, столь сочувственно встреченных Белинским.

Как критик и публицист, Достоевский ведет полемику с крупнейшими журналами по самым разнообразным вопросам. Но его статьи приобретают особую яркость и силу, когда он защищает родной язык и отечественную литературу.

Свои первые битвы Достоевский повел против «Русского вестника», в то время еще умеренно-либерального органа. В начале 60-х годов Катков увлекается английским государственным правом и после поездки в Англию становится поборником ее политических учреждений. Отсюда либеральствующий критицизм к духовному достоянию своей отсталой страны, приводящий в 1861 году новоявленного англомана к утверждению, что русская литература — «маленькая, скудная, едва начавшая жить, едва выработавшая себе язык».

Достоевский ответил на этот ложный выпад сокрушительным возражением: «она совсем не скудная: у нас Пушкин, у нас Гоголь, у нас Островский. Преемственность мысли видна в этих писателях, а мысль эта сильная, всенародная… Неужели «Русский вестник» не видит в таланте Пушкина могущественного олицетворения русского духа и русского смысла?…»

Когда Катков посмел толковать «Египетские ночи» как эротический отрывок, Достоевский написал такой вдохновенный и сильный комментарий к этому «чуду поэтического искусства», который остается и через сто лет единственным и недосягаемым истолкованием бессмертной поэмы. «Да, дурно мы понимаем искусство, — заключает художник свой этюд, — не научил нас этому и Пушкин, сам пострадавший и погибший в нашем обществе, кажется, преимущественно за то, что был поэтом вполне и до конца».

Большой интерес в этом цикле статей «Времени» представляет своеобразная беседа об искусстве, которую редактор журнала вел в 1861 году с Добролюбовым.

Есть два лагеря в русской эстетике — утилитаристы и сторонники чистой красоты. Добролюбов принадлежит к первым. Ко вторым относится Фет. Достоевский заявляет о своей — третьей — позиции, независимой и всеобъемлющей: он за свободное творчество, за вольную поэтику, за искусство неограниченных возможностей и бесконечных устремлений, приносящее высшую пользу человечеству. Оно совмещает крайние полярности: «Искусство всегда современно и действительно, никогда не существовало иначе и, главное, не может иначе существовать» (подчеркнуто Достоевским). С защитниками «искусства для искусства» Достоевскому не по пути. «Мы именно желаем, чтоб искусство всегда соответствовало целям человека, не разрознивалось с его интересами…»

Но здесь наступает в трактате Достоевского неожиданный поворот: «Если мы и желаем наибольшей свободы искусству, то именно веруя в то, что чем свободнее оно в своем развитии, тем полезнее оно человеческим интересам. Нельзя предписывать искусству целей и симпатий».

Но такая «высшая свобода» художника исключает требование непременной актуальности его творчества и близости его созданий к запросам действительности. Достоевский, всегда совмещавший непримиримые крайности в своих политических или религиозных воззрениях, сочетает враждующие контрасты и в своей эстетике. Он, конечно, согласен с утилитаристами, что нельзя поэту в день Бородинского сражения, когда решается вопрос о спасении родины, погружаться в греческую антологию; или в день лиссабонского землетрясения писать стихи: «Шепот, робкое дыханье, трели соловья…» В равной мере он решительно протестует против похода «предводителя утилитаризма в искусстве», Добролюбова, на художественность, на Пушкина и Тургенева. Искусство, заключает Достоевский, «всегда будет жить с человеком его настоящею жизнью… И потому первое дело: не стеснять искусства разными целями, не предписывать ему законов», не стеснять его свободу развития. «Идеал красоты, нормальности у здорового общества не может погибнуть… Красота полезна потому, что она красота, потому что в человечестве — всегдашняя потребность красоты и высшего идеала ее».

Так своеобразно сочетает Достоевский в своей синтетической эстетике оба противоположных учения о сущности прекрасного. Красота полезна сама по себе, без предвзятых заданий. Первые поэты Франции XVII века Корнель и Расин возродились через столетие и создали стиль Великой французской революции. Такова свободная и совершенная поэзия, потребная человечеству. Таким возведением красоты в абсолютную категорию Достоевский незаметно приближался к теоретикам «чистого искусства» и отходил от принципов материалистической эстетики, которую последовательно развивал в своих статьях молодой критик «Современника».

Новые связи

Как и в 40-е годы, Достоевского снова потянуло в кружки и редакции. Он начинает посещать вторники А. П. Милюкова (единственного из друзей его юности, проводившего его 24 декабря 1849 года из Петропавловской крепости в Сибирь). Теперь Милюков был главным редактором журнала «Светоч» и собирал у себя на дому сотрудников своего издания. Здесь бывали А. Н. Майков, В. В. Крестовский, Д. Д. Минаев, Н. Н. Страхов, доктор С. Д. Яновский, Аполлон Григорьев, Я. П. Полонский, Л. А. Мей, Г. П. Данилевский, М. И. Семевский.

«Первое место в кружке занимал, конечно, Федор Михайлович, — вспоминал Н. Н. Страхов, — он был у всех на счету крупного писателя и первенствовал не только по своей известности, но и по обилию мыслей и горячности, с которою их высказывал…». Когда что-нибудь его особенно возбуждало, он страстно воодушевлялся и возвышал свой тихий голос почти до крика. Запоминались его прекрасные глаза, огромный лоб и простонародные черты лица, озаренные и просветленные вдохновением.

Направление кружка сложилось под влиянием французской литературы и определялось политическими и социальными вопросами. Художник признавался наставником и руководителем общества. Господствовала теория, требовавшая служения современной минуте. Достоевский ее разделял.

«Для него главное было подействовать на читателей, заявить свою мысль, произвести впечатление в известную сторону. Важно было не самое произведение, а минута и впечатление, хотя бы и не полное. В этом смысле он был вполне журналист и отступник теории чистого искусства…» {Достоевский в этом вопросе занимал разные позиции в различные эпохи своей деятельности. В начале 60-х годов он верно определял художественность, как «согласье, по возможности полное, художественной идеи с той формой, в которую она воплощена». («Г-бов и вопрос об искусстве»)}.

Вскоре члены милюковского кружка стали собираться в кабинете Михаила Достоевского на Екатерининском канале, где создавалась новая редакция журнала «Время».

Достоевский сближается с двумя мыслителями, оказавшими решительное влияние на развитие его философских воззрений. Это были замечательный русский критик Аполлон Григорьев и его ближайший ученик и продолжатель Н. Н. Страхов.

Аполлон Григорьев

Это был человек исключительной яркости, подлинных творческих вдохновений и смелого эстетического новаторства. Из групп, образовавшихся в редакции «Времени», одна (и едва ли не самая одаренная) «держалась вокруг Аполлона Григорьева, умевшего удерживать около себя молодых людей привлекательными чертами своего ума и сердца, особенно же искренним участием к их литературным занятиям; он умел будить их способности и приводить их в величайшее напряжение». Другую возглавляли Страхов и Достоевский.

Воспитанник позднего романтизма, Аполлон Григорьев был, несомненно, близок Достоевскому. Почти сверстники по годам, они проходили, развиваясь, через одинаковые умственные движения и увлекались одними и теми же героями и творениями. Критику оставалась всегда близка эпоха его ранних поэтических увлечений, когда юные души были настроены «мрачным, тревожным, зловещим» и увлекались Лермонтовым и Мочаловым.

Эти увлечения сменились утопическим социализмом, которым интересовался Аполлон Григорьев, ценя поэтическую сторону нового учения, но оставаясь чуждым его политических выводов.

Став в начале 50-х годов во главе молодой редакции «Москвитянина», он выработал здесь целое течение философской и художественной мысли, оказавшее несомненное влияние на Достоевского послесибирского периода. Это славянофильское направление сказалось в крупнейших работах Григорьева зрелой поры его писаний: статьях о комедиях Островского, о русских народных песнях, о «Дворянском гнезде» Тургенева. Оно легло в основу его монографических статей во «Времени»: о Льве Толстом, Некрасове, Шевченко, русском театре, теоретических этюдов: «Народность и литература», «Нигилизм в искусстве», «Наши литературные направления».

Вместе с Мельниковым-Печерским, Островским и Писемским Аполлон Григорьев выдвигал задачу возрождения национального русского искусства. Их «манифестом» была широко известная по двум позднейшим музыкальным интерпретациям — Балакирева и Глазунова — «Запевка» Мея:


Ох, пора тебе на волю, песня русская,

Благовестная, победная, раздольная,

Погородная, посельная, попольная,

Непогодою-невзгодою повитая,

Во крови, в слезах крещенная-омытая!..


Систему своей критики Аполлон Григорьев называл органической. «Поэты суть голоса масс, народностей, местностей, глашатаи великих истин и великих тайн жизни, носители слов, которые служат к уразумению эпох-организмов во времени и народов-организмов в пространстве». Такие огромные явления, как народ и эпоха, определяющие деятельность великих поэтов, лежат в основе и критики их творений. «Между искусством и критикой есть органическое родство… и критика стремится быть столь же органическою, как само искусство…». Ее отличительные черты — народность, историчность, художественность, а если исходить из творений Карлейля, которого Григорьев считал своим учителем, то и проникновение в тайну человеческой души, и приоритет нравственных проблем над социальными, и представление о художнике как о вдохновенном ясновидце, пророке, проповеднике. В искусстве следует раскрывать «мысль сердечную» и бороться с «мыслью головной». Такова эта идеалистическая теория, восходящая к учению Шеллинга и придающая в искусстве и критике решающую роль интуиции {Б. Ф. Егоров, Аполлон Григорьев — критик. «Ученые записки Тартуского государственного университета», 1960, вып. 98, стр. 205–206.}.

Не удивительно, что программные объявления «Времени» строились на основе любимых идей Аполлона Григорьева, то есть народности, ценностей старорусской культуры, родной поэзии и художественного слова, культа искусства, театра, фольклора, музыки, руководящего значения Пушкина и Островского для современной литературы. Все это и объединялось кратким термином «почва», который нередко встречается уже в писаниях Аполлона Григорьева 50-х годов. В журнале Достоевского он отстаивал воззрение на русскую драму как на искусство всенародное: «Театр в наших глазах — дело великое, потому великое, что по сущности своей он должен быть делом народным… Театр должен держаться массою». На этом убеждении основан обширный ряд статей Григорьева о русских актерах середины XIX века, раскрывающих в нем одного из крупнейших русских театральных критиков, оставивших целую галерею портретов таких мастеров нашей сцены, как Мочалов, Каратыгин, Щепкин, Садовский, Мартынов, Никулина-Косицкая.

В этом, духе и как бы подводя итоги этим изучениям великих артистов России, Достоевский писал в 1864 году: «Соединение с цивилизацией, то есть с нами, произошло у крепостного Щепкина единственно одной непосредственной силой искусства (театр) — вот и вопрос об искусстве и даже о материальной и социальной пользе его».

Отметим в порядке краткого отступления, что вскоре после возвращения в Петербург сам Достоевский впервые выступает на сцене (впоследствии он славился как художественный чтец). Он горячо откликается на предложение выступить в спектакле Литературного фонда и выбирает в «Ревизоре» роль почтмейстера Шпекина. «Это, — сказал он, — одна из самых высококомических ролей не только в гоголевском, но и во всем русском репертуаре, и притом исполненная глубокого общественного значения…» В спектакле 14 апреля 1860 года он показал себя превосходным комиком, «притом комиком тонким, умеющим вызвать чисто гоголевский смех», как отозвался о его игре режиссер этого необычайного представления П. И. Вейнберг.

Богатству творческой мысли Аполлона Григорьева вполне соответствовало очарование художественной личности этого «последнего романтика», как он любил называть себя. Один из сотрудников «Времени» оставил характерный портрет этого искреннего и непосредственного человека с открытым взглядом, умным чисто русским лицом и смелостью в суждениях — это было как раз в момент вступления Аполлона Григорьева в редакцию братьев Достоевских:

«Он жил в небольшой квартире, недалеко от Знаменской церкви. Я застал у него несколько до тех пор незнакомых мне лиц и в том числе А. А. Фета. Гости пили чай, а хозяин в красной шелковой рубашке русского покроя, с гитарой в руках пел русские песни. Голос у Аполлона Александровича был гибкий и красивый, и ему придавали особую красоту какая-то задушевность в чувстве и тонкое понимание характера нашей народной поэзии. На гитаре играл он мастерски…»

Как-то во время одного из их споров Страхов возразил ему: «Я не согласен с тобой, но возможно, что ты более прав…»

«Прав я или не прав, — перебил он меня, — этого я не знаю: я — веяние». Так любил он называть направления, школы и течения современного искусства.

Страхов заканчивает свой мемуар об этом друге-учителе беглым и выразительным портретом:

«Григорьев имел прекрасную наружность, поражавшую соединением силы и грации; в нем действительно была грандиозность, так шедшая к его напряженной натуре. Серые глаза, небольшие, но замечательно далеко расставленные один от другого, имели необыкновенный блеск, поразивший меня, когда я его увидел в первый раз. Нос орлиный. Руки, с которыми он обращался крайне небрежно, были малы, нежны и красивы, как у женщины».

Таков был один из сильнейших и даровитейших сотрудников Достоевского в эпоху издания его журналов.

Актриса Шуберт

На пороге новой главы биографии Достоевского жизнь улыбнулась ему светлым лирико-драматическим эпизодом: с ним подружила молодая, талантливая, привлекательная русская актриса, очень живая и остроумная, превыше всего ценившая общество знаменитых артистов и писателей. Ее звали Александрой Ивановной Куликовой, она вышла замуж за актера Шуберта, фамилию которого и сохранила навсегда, хотя вскоре ее мужем по второму браку стал врач Степан Дмитриевич Яновский, тот самый, который дружил с Достоевским в 40-х годах и тогда же лечил его. Теперь он познакомил старинного приятеля и пациента со своей молодой интересной женой, с которой постоянно появлялся в литературно-музыкальном салоне Михаила Михайловича Достоевского, на концертах, среди танцев и оживленных бесед.

В своих известных мемуарах Александра Ивановна избегает подробно описывать свои отношения с Достоевским.

Но очень значительны ее беглые упоминания имени великого романиста, ставшего ее другом в зимние и весенние месяцы 1860 года.

«Ф. М. Достоевский очень ко мне привязался. Он все жалел, что играют только вздор, уговаривал взяться за серьезные роли. Да какие?… Просила Дружинина переделать «Полиньку Сакс», он не брался; говорил Достоевский о «Неточке Незвановой»… Я томилась, скучала, и мне захотелось переехать в Москву… Я переговорила с мужем, он согласился меня отпустить. Окружающие одобряли мой план, особенно поддерживал Ф. М. Достоевский».

Это едва ли оставляет сомнение в искреннем чувстве Достоевского к Александре Ивановне Шуберт. Ее муж, чиновник врачебного ведомства, не мог ни увлечь, ни заинтересовать ее своей добродушной, но заурядной личностью. Поэт Плещеев довольно метко охарактеризовал этого слащавого ритора в письме к Достоевскому от 23 марта 1860 года, то есть как раз в момент конфликта в семье Яновских: «Я думаю, жить с Яновским скука — ведь это все равно, если бы кого-нибудь осудили всю жизнь не есть ничего, кроме клубничного варенья». Ее же всегда влекло к писателям. У Щепкина она видела его друзей-литераторов. Встречалась в Одессе с Гоголем. Знала крупнейших драматургов.

Но Достоевский с его героической судьбой был для нее интереснее всех. Он был в полном расцвете творческих сил. В своих письмах он сообщает ей о работе над «Униженными и оскорбленными», о задуманном журнале, о своих драматургических замыслах.

Это обращает нас к артистической биографии Шуберт, без которой останется во многом непонятной история ее дружбы с Достоевским.

Александра Ивановна была дочерью крепостных и росла среди дворовых. Это рано сообщило ей демократичность взглядов на жизнь, неприязнь к дворянству и сочувствие простому народу. «Почти все составившие гордость русского драматического театpa, оперы и музыки были из крепостных», — таково ее основное убеждение.

Александре Шуберт шел двадцать третий год, но она уже считалась лучшей русской «инженю», то есть исполнительницей ролей наивных и влюбленных девушек. С первых же шагов на сцене ей предсказывали будущность знаменитой Варвары Асенковой. Но она пошла своим путем и выработала свой стиль даже для водевильного амплуа.

Юная Сашенька Куликова считалась любимой ученицей Щепкина, от которого восприняла черты сценического реализма. Она высоко ценила и своего любимейшего партнера — «грустного комика» Мартынова с его тонким лирическим раскрытием страданий запуганного и бесправного «маленького человека». Новая школа художественной правды внушила ей отвращение к рутинным эффектам и сообщила ее игре пленительную безыскусственность трактовки и взволнованную жизненность интонаций. Когда Шуберт назвала как-то Достоевского сердцеведом, он отверг такое высокое признание: «Не принимаю вашего слова на свой счет; какой я сердцевед перед вами!» Это было, как увидим, совершенно искренне.

В то время и несколько позже, в 60-х годах, Шуберт удалось дать ряд выдающихся образов в серьезной комедии, иногда и в драме: Лиза в «Горе от ума», Агнесса в «Школе жен» Мольера, Марья Андреевна в «Бедной невесте» Островского, несколько позже — и мистрис Квикли из «Виндзорских проказниц» Шекспира. Это уже требовало уверенной психологической живописи, лиризма и юмора.

Все это объясняет увлечение Достоевского. Его письма к Шуберт очень нежны, и заботливы, он интересуется всей жизнью своей новой знакомой, стремится быть полезным во всех ее делах, особенно в ее художественной деятельности.

«Писал я к Плещееву и напоминал ему, чтоб он непременно возвестил об ваших наступающих дебютах в «Московском вестнике». Я даже написал ему, как, по моему мнению, можно охарактеризовать ваш талант… Вы не поверите, как бы я желал быть на ваших первых дебютах».

Достоевский даже собирается с этой целью выехать непременно в Москву. Он отговаривал молодую актрису от участия в ходовом репертуаре и поддерживал ее желание работать над серьезными ролями:

«Если б у меня был хоть малейший талантишка написать комедийку, хоть одноактную, я бы написал для вас. Хочу попробовать. Если удастся (решат другие), то поднесу ее вам в знак моего глубочайшего уважения…»

Есть и более откровенные признания, свидетельствующие об искреннем увлечении:

«Очень бы желал заслужить вашу дружбу. Вы очень добры, вы умны, душа у вас симпатичная, дружба с вами хорошее дело. Да и характер ваш обаятелен: вы артистка; вы так мило иногда смеетесь над всем прозаическим, смешным, заносчивым, глупым, что мило становится вас слушать».

Сквозь вынужденную сдержанность письма к замужней женщине и видной артистке прорываются нотки сердечной взволнованности:

«Прощайте. Целую еще раз вашу ручку и искренне от всего сердца желаю вам всего, всего самого светлого, беззаботного, ясного и удачного в жизни. Ваш весь, уважающий вас бесконечно Ф. Достоевский».

Здесь нет преувеличений. Отзывы Достоевского подтверждаются многими современниками. В. Н. Давыдов, считавший себя учеником Шуберт, признавал ее исключительно талантливой женщиной и редким человеком. «Она зорко следила за всею русскою жизнью, к искусству относилась серьезно и театр любила глубоко… Умная от природы, она отличалась тонкостью воспитания, была уступчива, скромна и любвеобильна…» Ее советы и указания высоко ценили начинающие и еще совсем юные Стрепетова, Савина, Варламов. За эту учительную связь с молодыми Шуберт в 70-х годах шутливо называли «консерваторией».

В марте 1860 года Шуберт решается на разрыв с мужем. Она принимает ангажемент в Малый театр и переезжает в Москву, где может свободно встречаться с близким человеком, который открыто поддерживает этот план. В письме от 12 июня 1860 года Достоевский подробно передает А. И. Шуберт разговор, который он имел наедине с ее мужем. Степан Дмитриевич развивал мысль, что жена его не способна жить и вести хозяйство одна и что ему придется переселиться в Москву, чтоб устроить ее жизнь.

— Однако наладить свой дом не так уж трудно, — возразил Достоевский, — особенно при некоторых средствах, какие дает вашей супруге хорошее жалованье от театра.

— Нет, я непременно перееду в Москву, где мне предлагают место старшего врача в госпитале, — настаивал Яновский с какой-то личной раздражительностью против Достоевского, уже готового переехать в свой родной город. — А если бы это не удалось, то верну жену из Малого театра в Петербург, в Александринку.

— Вы, кажется, хотите лишить замечательную артистку ее театральной деятельности?

— А что же делать, если это потребуется?

— Да ведь это все равно, что отнять у человека свет, воздух, солнце. Неужели вы на это решитесь?

— А вот живет же Мичурина {Вера Васильевна Мичурина-Самойлова (1824–1880) — драматическая актриса, выступавшая в репертуаре Грибоедова, Тургенева, Мольера, Шекспира. В 1853 году оставила сцену, выйдя замуж за военного.} без театра. Играть можно и на домашних сценах.

— Да ведь это же тиранство! На месте Александры Ивановны я бы вам не подчинился.

— Да законы-то обязывают: она не может меня ослушаться.

— Неужели же вы способны в таком деле прибегать к законам? Признаюсь, не ожидал этого от вас, с вашими гуманными правилами и убеждениями.

— Ну, до этого, конечно, не дойдет, я говорил про крайний случай. Но что-то слишком уж вы защищаете Александру Ивановну. Вы, видно, беспрерывно переписываетесь с нею — она явно живет вашими советами. И доверяете вы ей больше, чем мне. Вы изменили мне в дружбе. Она прямо сказала мне в Москве: «Ты не знаешь еще Достоевского, он вовсе не друг тебе».

Поставленный между двух огней Федор Михайлович пытается разъяснить молодой женщине сложность положения.

Степан Дмитриевич «знает, что вы мне многое доверили и сделали мне честь, считая мое сердце достойным вашей доверенности; знает, что я и сам горжусь этой доверенностью… и, кроме того, симпатизирую во всей этой семейной истории более вам, чем ему; что я и не скрыл от него, не соглашаясь с ним во многом, а тем самым отстаивал ваши права».

Достоевский замечает, что доктор Яновский ревнует к нему свою жену: он считает, «что я в вас влюблен…».

На столе у Яновского стоял большой портрет его жены: это была «маленькая худенькая брюнетка с густыми чудными волосами (так описывает ее несколько позже М. Г. Савина), с мелкими, но правильными чертами и небольшими чрезвычайно живыми глазами». Внешность замечательно соответствовала основному амплуа артистки — ролям «семнадцатилетних». Портрет невольно привлекал к себе серьезностью и задумчивой грустью выражения. Чувствовалась не столько водевильная «актерка» с веселой бойкостью манер и мимики, сколько исполнительница классической комедии и лирической драмы. Достоевский, видимо, не мог оторваться от этого дорогого ему лица.

«Увидя ваш портрет у него на столе, я посмотрел на него. Потом, когда я другой раз подошел к столу,…он, говоря со мной, вдруг перевернул ваш портрет так, чтоб я его не видал. Мне показалось это ужасно смешно, жест был сделан с досадой…»

Достоевский советует жене этого ревнивца разъехаться с ним: «Вам вместе не житье, а мука».

Но вскоре жизнь заставляет его изменить сложившуюся ситуацию. Достоевскому необходимо действовать осторожно, точно и верно, чтоб прервать свой опасный роман, ничем не задевая известную артистку и жену своего друга:

«Увижу ли я вас, моя дорогая? В июле я буду, наверно, в Москве. Не удастся ли нам с вами поговорить по сердцу? Как я счастлив, что вы так благородно и нежно ко мне доверчивы; вот так друг! Я откровенно вам говорю: я вас люблю очень и горячо, до того, что сам вам сказал, что не влюблен в вас, потому что дорожил вашим правильным мнением, и боже мой как горевал, когда мне показали, что вы лишили меня вашей доверенности; винил себя. Вот мука-то была! Но вашим письмом вы все рассеяли, добрая моя бесконечно. Дай вам бог всякого счастья! Я так рад, что уверен в себе, что не влюблен в вас! Это мне дает возможность быть еще преданнее вам, не опасаясь за свое сердце. Я буду знать, что я предан бескорыстно…»

Актриса слишком много рассказала своему мужу об отношениях Достоевского к ним обоим. Писатель, видимо очарованный перед тем прелестной Агнессой, воздержался от упреков или ссор и предпочел внешнюю безукоризненность прощального объяснения, при твердом заявлении о свободе своего сердца и бескорыстности своей преданности. Характерно уже начало объяснения: «С наслаждением прочел я ваше письмо, тем более что уже не думал более получать от вас писем». Весь ответ Достоевского — замаскированный разрыв с его корреспонденткой при безупречной любезности его обращения к ней. На этом их отношения завершились навсегда.

Комедийная актриса, блеснувшая на горизонте Достоевского, только что возвратившегося из Сибири, оставила след в его сердечной памяти. М. Г. Савина рассказывала, что когда Достоевский впервые увидел ее в роли Верочки в «Месяце в деревне», то после спектакля с восторгом воскликнул:

— Вы хороши, как хороша была в таких ролях Шуберт!..

Это имя, видимо, оставалось для него высшей похвалой.

Около полувека хранила у себя Александра Ивановна три письма к ней Достоевского и лишь незадолго до смерти рассталась с ними. Она скончалась в Москве в 1909 году восьмидесяти двух лет от рождения. Похороны ее прошли тихо и незаметно. Новому поколению актеров и зрителей ее имя ничего не говорило. Но от первых русских артистов того времени: Савиной, Давыдова и Варламова — был возложен на гроб венок с надписью: «Незабвенной учительнице».

Друг или враг?

Из главных сотрудников «Времени» наиболее близким Достоевскому был Н. Н. Страхов. По образованию естественник и математик, по профессии гимназический учитель, по научному званию магистр зоологии, он только теперь, то есть в 1860 году, когда его мечты о профессорской кафедре не осуществились, обратился к литературной деятельности.

Молодой натурфилософ считал себя в журналистике учеником Аполлона Григорьева и приверженцем программы Достоевского. Отсюда его разработка проблем органической критики, «почвы», обновленного славянофильства, идеалистической эстетики наряду с неутомимой полемикой против материалистической философии и революционного действия. Настойчивость в идейной борьбе и навыки ученого в критике враждебных течений сообщили его публицистике злободневный интерес. Достоевский подпал под влияние его обобщающего анализа, выраженного в изящной научной прозе.

«Страхову кланяйся особенно, — пишет он брату из Турина осенью 1863 года, — скажи ему, что я с прилежанием славянофилов читаю и кое-что вычитал новое».

Ознакомившись со статьей Страхова о «Преступлении и наказании», Достоевский заявил ему: «Вы один меня поняли».

В 1873 году он заверяет Страхова: «Половина моих взглядов — ваши взгляды».

Страхов застает Достоевского в кружке литераторов, где политико-социальные вопросы всецело поглощали чисто художественные. Первою обязанностью писателя здесь признавалось прилежное наблюдение за развитием общества и подчинение вечных и общих интересов временным и частным. Вопрос о влияниях среды господствовал над всеми соображениями об автономном развитии нравственной личности, и публицистика ложилась в основу художественного творчества. По свидетельству Страхова, Достоевский в ту пору был всецело проникнут этим общим направлением своего кружка. И если в нем под спудом этих текущих доктрин и бродило уже иное, самостоятельное воззрение на миссию художника и сущность творчества, оно еще оставалось совершенно незаметным даже для такого зоркого наблюдателя, как критик «Времени».

В редакцию Достоевских этот начинающий литератор принес совершенно новую струю. Страхов перешел к «социологам» из тесного литературного объединения, в котором господствовало поклонение науке, поэзии, музыке, Пушкину, Глинке. В своем маленьком кружке он выработал воззрение на свободу художника и неуклонно придерживался этой теории немецкой философии, проникшей к нам еще при жизни Пушкина. Читая Достоевскому свои статьи еще в рукописях, постоянно беседуя и споря с ним на эстетические темы, знакомя его со многими европейскими учениями, Страхов мог увлечь его своей глубокой верой в верховный смысл творческой свободы художника. По многим своим духовным влечениям склонный воспринять эту веру, Достоевский действительно проникся ею и до конца сохранял следы воздействий на свое миросозерцание поэта-мыслителя Аполлона Григорьева и логика-эстета Страхова.

В критическом наследии этого ведущего сотрудника «Времени» сохранились действительно мастерски написанные статьи: об «Отцах и детях», о «Войне и мире», о Герцене, Пушкине. При отсталости своих идеологических ориентации воинствующего «почвенника» Страхов остается в плену реакционных положений, но при этом все же показывает себя серьезным исследователем крупнейших явлений русской духовной и словесной культуры (толкуемых, конечно, очень своеобразно и односторонне). Впрочем, при оценке научного мировоззрения Страхова не следует забывать, что он был убежденным гегельянцем и основой своих исследований признавал диалектический метод. Как известно, писания этого русского мыслителя высоко ценил Л. Н. Толстой, долгие годы переписывавшийся и лично общавшийся с ним. Достоевский впервые узнал Страхова на самой заре его деятельности и не раз признавал его впоследствии своим единомышленником и соратником.

Несмотря на преимущественно умственный характер их дружбы, чувство взаимного расположения переходит у них подчас в настоящую привязанность. После припадков падучей, в невыносимо угнетенном настроении Достоевский, тяготясь самыми близкими людьми, чувствует себя легко только в обществе Страхова. Они постоянно встречаются для дружеских бесед, рядом работают в редакции, совершают вдвоем загородные прогулки, вместе путешествуют за границей и с одинаковым жаром независимо от обстановки — в библиотечной келье ученого, у редакционного стола «Времени», в женевских кофейнях и флорентийских локандах — ведут те бесконечные» возбужденные и волнующие разговоры, которые Страхов признает лучшими в своей жизни.

С середины 70-х годов наступило взаимное охлаждение. Какой-то невыясненный эпизод навсегда портит их отношения. Страхов глухо упоминает в своих биографических материалах о какой-то подозрительности Достоевского.

Только после опубликования письма Страхова к Толстому, этого беспримерного письма-обвинения, где автор дает убийственную характеристику личных черт Достоевского, выяснилось, что этот сотрудник совсем не был другом своего редактора, относился к нему враждебно и сумел тяжело и расчетливо отомстить ему за какие-то их разногласия и расхождения.

После смерти Достоевского Страхов предложил его вдове поручить ему, Страхову, написать для первого посмертного издания сочинений Федора Михайловича биографию писателя за 1860–1881 годы, когда критик-философ близко знал и постоянно общался с редактором «Времени», «Эпохи», «Гражданина» (первую часть этой работы, то есть до 60-х годов, написал Орест Миллер). Построенное в жанре мемуаров и озаглавленное «Воспоминания о Ф. М. Достоевском Н. Н. Страхова» это жизнеописание является ценным первоисточником для биографии великого романиста. Написанное сейчас же после смерти писателя и вышедшее в 1883 году, оно дает ряд ярких, глубоких и даже восторженных характеристик, из которых выступает в неопровержимых и достоверных чертах портрет великого писателя в самую важную пору его деятельности.

А между тем в момент выхода этой книги Страхов в письме к Л. Н. Толстому от 26 ноября 1883 года отрекается от своего труда о Достоевском:

«Все время писания я был в борьбе, я боролся с подымавшимся во мне отвращением, старался подавить в себе это дурное чувство… Я не могу считать Д. ни хорошим, ни счастливым человеком (что, в сущности, совпадает). Он был зол, завистлив, развратен, и он всю жизнь провел в таких волнениях, которые делали его жалким и делали бы смешным, если бы он не был при этом так зол и так умен. Сам же он, как Руссо, считал себя лучшим из людей и самым счастливым. По случаю Биографии я живо вспомнил все эти черты. В Швейцарии, при мне, он так помыкал слугою, что тот обиделся и выговорил ему: «Я ведь тоже человек». Помню, как тогда же мне было поразительно, что это было сказано проповеднику гуманности и что тут отозвались понятия вольной Швейцарии о правах человека».

Переходя к теме пороков и чувственности, обычной в произведениях Достоевского, Страхов утверждает, что «у него не было никакого вкуса, никакого чувства женской красоты и прелести. Это видно в его романах. Лица, наиболее на него похожие, — это герой «Записок из подполья», Свидригайлов в «Преступлении и наказании» и Ставрогин в «Бесах». Исповедь этого героя, по утверждению Страхова, носит автобиографический характер.

«При такой натуре он был очень расположен к сладкой сентиментальности, к высоким и гуманным мечтаниям, и эти мечтания — его направление, его литературная муза и дорога. В сущности, впрочем, все его романы составляют самооправдание, доказывают, что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости.

Это был истинно несчастный и дурной человек, который воображал себя счастливцем, героем и нежно любил одного себя.

Вот маленький комментарий к моей Биографии; я бы мог записать и рассказать и эту сторону в Д., много случаев рисуются мне гораздо живее, чем то, что мною описано, и рассказ вышел бы гораздо правдивее; но пусть эта правда погибнет, будем щеголять одной лицевою стороною жизни, как мы это делаем везде и во всем».

Письмо Страхова было впервые опубликовано через тридцать лет после его написания, в 1913 году. Быть может, не будет лишним рассказать, как реагировала на эту публикацию Анна Григорьевна. Это было зимою 1916/17 года. В одной из бесед со мною о Достоевском жена его заговорила о своей исключительно счастливой жизни и высказалась о своем чувстве к покойному мужу.

«Конечно, и мне знакомы тяжелые удары. Последний из них постиг меня сравнительно недавно, — заметно омрачается Анна Григорьевна, переходя к тяжелому впечатлению своей старости. — Вы можете себе представить, — продолжает она с заметным волнением, — какое ужасное впечатление произвело на меня несколько лет назад опубликование письма Страхова, в котором он называет Федора Михайловича злым и развратным человеком и обвиняет его в преступлении против нравственности. У меня потемнело в глазах от ужаса и возмущения. Какая неслыханная клевета! И от кого же она исходит? От нашего лучшего друга, от постоянного нашего посетителя, свидетеля на нашей свадьбе — от Николая Николаевича Страхова, который просил меня после смерти Федора Михайловича поручить ему написать биографию Достоевского в посмертном издании его сочинений. Если бы Николай Николаевич был жив, я, несмотря на мои преклонные годы, немедленно бы отправилась к нему и ударила бы его по лицу за эту низость».

Бледные щеки Анны Григорьевны заливает при этих словах румянец негодования.

Глаза загораются молодым огнем, голос звенит от возмущения и обиды. В эту минуту из-за ее благообразного облика милой старушки явственно выступает образ молодой женщины, по известному портрету-заметке Виктора Боброва на полях лучшего гравюрного изображения Достоевского. Тот же пристальный горящий взгляд вспыхивает под четко очерченными бровями.

«Я решила тогда не выступать с опровержением в печати. Но ответ Страхову я даю в моих «Воспоминаниях» — книге, которая увидит свет только после моей смерти. Она объяснит многое в личности моего покойного мужа. Мне хотелось бы повторять всем то, что я ответила Льву Толстому на его вопрос: «Какой человек был Достоевский?» — «Это был, — ответила я, — самый добрый, самый нежный, самый умный и великодушный человек, каких я когда-либо знала… И недавно мне пришлось повторить это в совершенно других обстоятельствах».

И Анна Григорьевна с улыбкой передает эпизод, которому, видимо, придает значение.

«Вы знаете, что в Мариинском театре готовятся теперь к постановке оперы начинающего композитора Прокофьева на сюжет повести Достоевского «Игрок». Молодой музыкант не осведомился об авторских правах нашей семьи, и нам пришлось заявить об этом. Дело уладилось. Но в прошлое воскресенье маэстро нанес мне визит, чтобы лично загладить ошибку. Он привез мне партитуру своей оперы с авторским посвящением. В обмен он попросил меня написать что-либо в его альбом. Напрасно я отказывалась, пришлось уступить его настояниям. Но когда я уже взялась за перо, мой гость заявил мне: «Должен предупредить вас, Анна Григорьевна, что альбом этот посвящен исключительно солнцу. Здесь можно писать только о солнце». И знаете, что я написала?»

Я вспомнил об излюбленных Достоевским косых лучах заходящего солнца, о большом, пышном и славном закате в рассказе юродивой, о закатывающемся солнце у английского собора в «Подростке».

«Нет, — сказала мне Анна Григорьевна, — я просто написала: «Солнце моей жизни — Федор Достоевский. Анна Достоевская».

Нужно было слышать, с какой сияющей гордостью и счастьем произнесла спутница Достоевского эти слова, чтобы понять, какая глубокая жизненная правда дышала в них.

Несмотря на свои преклонные годы, Анна Григорьевна отдалась специальной работе по тщательному анализу письма Страхова. Она собрала много фактов и аргументов для опровержения этого тяжелого и бездоказательного обвинения. С ней нельзя не согласиться в основном и главном. Зачем действительно, не уважая до такой степени человека, о котором взялся писать, Страхов не отказался от этого труда? Случай с кельнером в Швейцарии свидетельствует не о «злости» Достоевского, а лишь о его болезненной раздражительности. Мог ли бы «человек со злым сердцем, любивший одного себя», принять трудные денежные обязательства о судьбе многочисленных родных (после смерти брата)? Кому мог завидовать Достоевский в современной да и в классической литературе? О Толстом, Гончарове, Некрасове, Тургеневе сохранились его восторженные отзывы. По характеру своего дарования Достоевский писал много о преступлениях, о жестокостях и злых страстях. Допустимо ли придавать этому автобиографический характер? Неужели художник не может изобразить убийцу, не совершив кровопролития? Дает ли основание материальная и бытовая обстановка жизни Достоевского, всегда нуждавшегося, всегда сверх сил трудившегося, предполагать возможность свершения им ставрогинских преступлений?

Обвинение Страхова тем-то и глубоко аморально, что фактически или документально оно не поддается опровержению.

Роман-фельетон

«Время» открывалось в 1861 году новым романом «Униженные и оскорбленные». Уже заглавие этой вещи возвещало ее основную тему, жанр и стиль. Это был возврат Достоевского к социальному роману, но разработанному в отличие от «Бедных людей» во многих планах и с одной центральной фигурой демонического героя, оказывающего влияние на судьбы всех неповинных и страдающих персонажей этой пасмурной драмы большого города. Фабула строилась на контрастах пороков и добродетелей, сообщающих повышенную остроту сюжету.

Историю одной несчастной любви читали с увлечением, но критика отмечала наряду с отдельными высокими достижениями незаконченность плана и отдаленность фабулы от жизни. Добролюбов признал эту книгу лучшим литературным явлением года по высокогуманному идеалу автора и его проникновенной боли о человеке, но в целом ставил ее ниже эстетической критики. Рецензент другого направления, Аполлон Григорьев, так же решительно отмечал в новом романе непримиримые художественные контрасты. «Что за смесь удивительной силы чувства и детских нелепостей роман Достоевского!» Беседа с князем в ресторане фальшь, «князь — это просто книжка», Катя и Алеша — «детское сочинение», Наташа — резонерка, но зато «какая глубина в создании Нелли!..». «Вообще, что за мощь всего мечтательного и исключительного и что за незнание жизни!»

Отзывам этим никак нельзя отказать в зоркости и меткости. Но их следует восполнить решением вопроса об исканиях писателя, стоявшего в то время на распутье. Он не перестает экспериментировать в поисках жанра, который долгое время ему не дается (иногда по чисто внешним причинам, например незаконченная «Неточка Незванова»). Возобновляя через десять лет свою деятельность, Достоевский решает испробовать свои силы в жанре общественного романа Эжена Сю, получившего наименование романа-фельетона.

Это означало, что роман предназначался для большой ежедневной печати, в которой он публиковался в течение года небольшими отрезками. Это предполагало особую выкройку каждого куска с подъемом интереса в конце, с театральными эффектами, с прерванными кульминациями, с условными и упрощенными типами, вычерченными плакатно. Раздробленный роман превращался в текущий газетный фельетон, легко воспринимаемый читателем.

Некоторые приемы романа-фельетона свойственны многим произведениям Достоевского. Но самый тип романной «мелодрамы» наиболее ощутим в «Униженных и оскорбленных». По всем правилам эпопеи приключений Достоевский группирует героев на противоположных позициях духовной просветленности и нравственного падения, окутывая тайной главные события, изображая злодея-аристократа рядом с его смиренными и благородными жертвами, рисуя подонки большого города рядом с такими цветами в подвалах, как Нелли. К концу рассказа она оказывается родной дочерью князя Валковского, погубившего ее мать. Здесь ощущаются сюжетные ходы «Парижских тайн» Сю, где прелестная девушка, брошенная в нищету и притоны большого города, оказывается дочерью князя Герольштейнского, под конец спасенной отцом от столичного «дна», но вскоре угасающей от медленной болезни. В истории безжалостной эксплуатации петербургской девочки чудовищною Бубновою отразились некоторые черты из истории той же Флер-де-Мари, которую истязают содержательницы притонов — Людоедка и Сова. В своей юной героине Сю хотел изобразить женщину, сохранившую душевную чистоту среди окружающего ее страшнейшего разврата. Достоевский оценил драматизм и поэзию такого замысла.

Изложение в «Униженных и оскорбленных» ведется нервно и отрывисто, с присущими роману-фельетону неожиданными поворотами интриги и ударными заключениями частей и глав. Характерно завершение эпизодов в роковые мгновения, на переломе событий, в моменты высших потрясений, непредвиденных ударов, крайней встревоженности героев и заинтересованности читателей: «Он был как в исступлении. Я придвинул ей кресла. Она села. Ноги ее подкашивались». «Я вскрикнул от ужаса и бросился вон из квартиры». «Судороги пробежали по лицу ее, и она в страшном припадке упала на пол…» Все это характерные финалы прерывающихся глав романа-фельетона.

Достоевский следует и общим принципам поэтики этого романического рода. Эжен Сю заявлял, что его эпопея не произведение искусства, что «Тайны Парижа», с художественной точки зрения, — дурная книга, но она хороша по своим моральным задачам. Правильнее было бы сказать — по своему сюжетному интересу и общественной актуальности.

В такой манере быстрого и горячего рассказа, неотделанного, но впечатляющего и увлекательного, написаны и «Униженные и оскорбленные». Достоевский отчасти соглашался со своими критиками. «Я написал фельетонный роман», в нем «выставлено много кукол, а не людей», «в нем ходячие книжки, а не лица, принявшие художественную форму». Но автор верил, что в его создании будет поэзия, два-три горячих и сильных места; что два характера окажутся верными и художественными. «Вышло произведение дикое, — заключает Достоевский, — но в нем есть с полсотни страниц, которыми я горжусь…»

«Верным характером» был поэтически обаятельный образ Нелли.

Достоевский углубляет традиционные черты погибающей девочки и раскрывает социальные корни ее душевной драмы.

Это превосходный этюд в детской портретной галерее Достоевского. Но он не встретил признания критиков.

Несомненно, что некоторое недоумение рецензентов объяснялось парадоксальностью формы, избранной Достоевским. За время десятилетнего изгнания автора «Двойника» в русской литературе утвердился критический реализм, создавший новые типы повестей и романов. Уже появились «Детство и отрочество», «Дворянское гнездо» и «Накануне», «Обломов» и «Губернские очерки». Роман-фельетон 40-х годов представлялся публицистам-шестидесятникам изжитой и отошедшей формой.

В дальнейшем сам Достоевский уже никогда не вернется к цельному типу романа-фельетона, который лишь частично сохранится в его композициях.

«Молодая Россия»

В середине мая 1862 года Достоевский нашел в ручке замка своей входной двери поразившее его революционное воззвание. Это была, по его позднейшему определению, «одна из самых замечательных прокламаций из всех, которые тогда появлялись». Она называлась «Молодая Россия» и призывала к немедленному социальному перевороту:

«Скоро, скоро наступит день, когда мы распустим великое знамя, знамя будущего, знамя красное и с громким криком: «Да здравствует социальная и демократическая республика русская!» — двинемся на Зимний дворец истребить живущих там…»

Россия вступает в революцию, возвещал голос неизвестных авторов. Возникает непримиримая битва между двумя партиями, разделяющими страну.

Одна из них, императорская, состоит из помещиков, купцов, чиновников и царя. Она владеет землей, капиталами и войсками. Этим государственным силам противостоят нищие, ограбленные, безоружные крестьяне. Это и есть народная партия.

«Сегодня забитая, засеченная, она завтра встанет вместе с Разиным за всеобщее равенство и республику русскую, с Пугачевым за уничтожение чиновничества, за надел крестьян землею. Она пойдет резать помещиков, как было в восточных губерниях в 30-х годах, за их притеснения; она встанет с благородным Антоном Петровым {Предводитель крестьянского восстания в селе Бездна Казанской губернии, схваченный войсками генерала Апраксина и расстрелянный по приговору военно-полевого суда 19 апреля 1861 года. Достоевский называет его имя в черновиках к «Бесам».} — и против всей императорской партии».

Восставшая Россия потребует федеративной республики, перехода всей власти к национальному собранию, обобществления фабрик, предоставления политических прав женщинам, уничтожения монастырей, отмены семьи и брака.

Может случиться, что все дело кончится истреблением императорской фамилии — какой-нибудь сотни людей. Но не лишено вероятия, что на спасение этой сотни людей встанет вся императорская партия.

«В этом… случае, с полною верою в себя, в свои силы, сочувствие к нам народа, в славное будущее России, которой выпало на долю первой осуществить великое дело социализма, мы издадим один крик: «В топоры», — и тогда… бей императорскую партию, не жалея, как не жалеет она нас теперь, бей на площадях, если эта подлая сволочь осмелится выйти на них, бей в домах, бей в тесных переулках городов, бей на широких улицах столиц, бей по деревням и селам!»

Этот листок возмутил и расстроил Федора Михайловича. На фоне пожаров, охвативших в те дни Петербург, «Молодая Россия» прозвучала для него зловеще. Достоевский решает обратиться к вождю революционной партии — Чернышевскому. В тот же день перед вечером он посещает его.

«Я застал Николая Гавриловича совсем одного, даже прислуги никого дома не было, и он отворил мне сам. Он встретил меня чрезвычайно радушно и привел к себе в кабинет.

— Николай Гаврилович, что это такое? — вынул я прокламацию.

Он взял ее как совсем незнакомую ему вещь и прочел…

— Неужели вы предполагаете, что я солидарен с ними, и думаете, что я мог участвовать в составлении этой бумажки?

— Именно не предполагал, — отвечал я, — и даже считаю ненужным вас в том уверять. Но, во всяком случае, их надо остановить во что бы ни стало. Ваше слово для них веско, и уж, конечно, они боятся вашего мнения.

— Я никого из них не знаю {Чернышевский действительно не был причастен к «Молодой России» и отрицательно отнесся к ней. Вызов, брошенный старому миру авторами прокламации, он считал скороспелым и поэтому вредным для дела. Чернышевский был противником заговорщической тактики, принципы которой развивал П. Г. Заичневский в прокламации. Чернышевский не мыслил революция без решающего участия народных масс. Известно, что московский кружок по выходе «Молодой России» отправил Чернышевскому несколько экземпляров, но Чернышевский сухо встретил посланного и отказался принять доставленные экземпляры. Есть также сведения, что по поручению Чернышевского А. А. Слепцов ездил в Москву к П. Г. Заичневскому и советовал «смягчить впечатление», произведенное «Молодой Россией». Кроме того, известна прокламация «Предостережение», не успевшая увидеть света, которая поправляла «Молодую Россию».}.

— Уверен и в этом. Но вовсе и не нужно их знать и говорить с ними лично. Вам стоит только вслух где-нибудь заявить ваше порицание, и это дойдет до них.

— Может, и не произведет действия. Да и явления эти, как сторонние факты, неизбежны.

— И, однако, всем и всему вредят.

Тут позвонил другой гость, не помню кто. Я уехал».

Об этой встрече вспоминал в 1888 году и Н. Г. Чернышевский. По его рассказу, Достоевский просил его повлиять на поджигателей, так как допускал, что пожары в Петербурге вызваны революционерами {Н. Г. Чернышевский, Полн. собр. соч., т. I, стр. 777.}. Можно предположить, что в беседе Ф. М. Достоевского и Н. Г. Чернышевского речь шла и о пожарах и о прокламациях.

Пожары в Петербурге вспыхнули 16 мая 1862 года (как полагают теперь исследователи, в результате правительственной провокации). Дни стояли сухие и жаркие, пламя с необыкновенной быстротой перебрасывалось на соседние здания и охватывало целые кварталы. 22 и 23 мая наступили страшные дни, когда выгорели Большая и Малая Охта и огромная часть Ямской. В конце мая были уничтожены Толкучий рынок, Апраксин и Щукин дворы с тысячами лавок. Домов и товаров погибло на многие миллионы. Невозможно было определить всю массу обездоленного люда.

«Пожары наводили ужас, который трудно описать, — свидетельствует Страхов. — Помню, мы вместе с Федором Михайловичем отправились для развлечения куда-то на загородное гуляние. Издали, с парохода, видны были клубы дыма в трех или четырех местах, подымавшиеся над городом. Мы приехали в какой-то сад, где играла музыка и пели цыгане. Но как мы ни старались позабавиться, тяжелое настроение не проходило, и я скоро стал проситься домой».

Современные гравюры (например, во французском журнале «Illustration», куда прислал из Петербурга свой рисунок художник А. Кузнецов) дают поистине потрясающее зрелище многоэтажных домов в центре города, охваченных без остатка разбушевавшейся стихией пламени, которая сплошными потоками, извиваясь и растекаясь, уносится в небо, со всех сторон охваченное этим гигантским костром, перед яростью которого бессильны растерявшиеся власти.

Редакция «Времени» подготовила об этом событии статьи, по слухам принадлежащие перу «известного литератора» Достоевского» (но ни Федор, ни Михаил Достоевские не были их авторами). Им обоим были, конечно, известны и даже, вероятно, ими, как редакторами, были инспирированы статьи сотрудников «Времени», которые решительно опровергали клевету на «студентов» и «нигилистов» как поджигателей столицы. Такая «крамольная» позиция привела к запрещению цензурой обеих статей, которые по приказу царя были препровождены в «высочайше утвержденную следственную комиссию» князя Голицына. Туда же вызывался для дачи показаний издатель журнала Михаил Достоевский. Так началось негласное преследование «Времени», фактически редактируемого недавним «государственным преступником». Голицын предложил приостановить на восемь месяцев выход журнала Достоевского. Александр II наложил резолюцию: «Согласен». Только доклад царю министра внутренних дел Валуева {Он был близок к литературе и женат на дочери П. А. Вяземского.} привел к «высочайшему» распоряжению «не прекращать ныне» издания журнала, но «иметь за ним надлежащее наблюдение». Судьба «Времени» была уже, в сущности, решена.

Петербургский пожар 1862 года послужил Достоевскому художественным материалом для пейзажа пылающего Заречья в «Бесах», подожженного с трех сторон и внезапно явившего преступные замыслы поджигателей и безумие отчаявшихся погорельцев вроде восьмидесятилетней старухи, вытаскивающей своими дряхлыми руками через разбитые стекла пылающего дома свою дымящуюся и вспыхивающую перину.

Там же дан и замечательный «философский пейзаж» пожара.

«Большой огонь по ночам всегда производит впечатление раздражающее и веселящее, — напишет через несколько лет Достоевский, — на этом основаны фейерверки. Но там огни располагаются по изящным правильным очертаниям и, при полной своей безопасности, производят впечатление игривое и легкое, как после бокала шампанского. Другое дело настоящий пожар: тут ужас и все же как бы некоторое чувство личной опасности, при известном веселящем впечатлении ночного огня, производят в зрителе некоторое сотрясение мозга и как бы вызов к его собственным инстинктам…»

С неимоверной силой, под бурным ветром, сея ужас и панику, распространяется пламя по деревянным постройкам убогих сел и бревенчатых городков» где пылают костром целые улицы.

Правительство, обвинив революционеров в поджогах, воспользовалось «благоприятным моментом для дальнейшего усиления реакции. Начались беспримерные преследования периодической печати и ее передовых деятелей. Были приостановлены на восемь месяцев «Современник» и «Русское слово», закрыты Шахматный клуб, 2-е отделение Литературного фонда, ведавшее помощью студентам, воскресные школы. Многие передовые деятели был» арестованы и брошены в крепость. И среди них — Чернышевский, Писарев, Серно-Соловьевич…

«Заметки о погибшем народе»

В журнале «Время» в 1862 году заканчивались печатанием «Записки из мертвого дома».

Сложна и длительна была история этой рукописи. Главный врач омского острога доктор Троицкий стремился облегчить закандаленному писателю его тяжелую карательную повинность. Он продлевал «чернорабочему Достоевскому» сроки госпитализации и даже предоставлял ему запретную возможность писать. Здесь, видимо, Достоевский начал заносить на бумагу сначала отдельные речения, «словечки», разговоры, стихи и песни каторги, а затем и всевозможные эпизоды, сценки, происшествия или уголовные признания, из которых вырос через несколько лет его бессмертный труд о тюремных узниках крепостной России.

Листки эти хранились у больничного фельдшера и накоплялись медленно. С переездом автора в Семипалатинск работа оживилась. Достоевский читал свои очерки новым друзьям — Врангелю и П. П. Семенову (Тян-Шанскому). Понемногу вырастал обширный план романа с вымышленным героем, с богатым сюжетом, в котором должны были слиться «серьезное и мрачное, трогательное и народное».

В окончательной редакции сохранились следы той исключительной личной драмы, которая должна была лечь в основу этих точных и достоверных записей.

«Это было описание, хотя и бессвязное, десятилетней каторжной жизни…» — определяет автор публикуемую им рукопись якобы одного умершего сибирского поселенца, — но «местами это описание прерывалось какою-то другою повестью, какими-то странными, ужасными воспоминаниями, набросанными неровно, судорожно, как будто по какому-то принуждению. Я несколько раз перечитывал эти отрывки и почти убедился, что они писаны в сумасшествии».

Это сообщение не получило дальнейшего развития. Но оно чрезвычайно важно для понимания творческого метода Достоевского и первоначальных масштабов его сибирского замысла. Оказывается, знаменитые мемуары были задуманы им не только как очерки омского острога, но сочетались с другой повестью, мучительной и ужасающей. По сжатому изложению Достоевского, эта тетрадка ссыльного представляла собой историю безудержной страсти, безумной ревности, неотвратимого убийства горячо любимой женщины — быть может, отдаленное предвестие истории Рогожина и Настасьи Филипповны.

Роман напряженных и необычайных переживаний на фоне четко воссозданного быта, страшного, но подлинного и социально-важного — так, видимо, мыслилась первоначально будущая хроника каторги: трагический эпизод на прочной реалистической основе, достоверные тюремные записки, обрамляющие исповедь одного неукротимого ревнивца.

Но романический сюжет на этот раз отпал, оставив описательные очерки сибирской тюрьмы, которые и составили целую книгу. Задуманный роман распался на серию зарисовок с психологическими этюдами и вставными новеллами.

Композиция «Записок из мертвого дома» весьма своеобразна. Отказавшись от первоначального сюжета (история женоубийцы), автор строил свою хронику преимущественно на трех компонентах:

1. Быт уголовно-политической темницы, то есть жизнь и нравы арестантской казармы и кордегардии: одежда, пища, умывание, бритье головы, заковка в кандалы, баня, госпиталь, спектакль, попойка, картеж. Все это превосходные жанровые картинки, дагерротипы, эпизоды, сценки, диалоги — физиологические очерки из мира отверженных.

2. Характеристики каторжан, то есть экспрессивные зарисовки социальных типов в узком разрезе одного острога, но в широком охвате смелых и сильных народных типов, собранных Тобольским приказом со всех концов России. В таких психологических этюдах и нравственных портретах вырабатывается знаменитая формула, сложившаяся в сибирских письмах изгнанника: «Есть характеры глубокие, сильные, прекрасные, и как весело было под грубой корой отыскать золото».

3. Вставные истории каторжан о своем прошлом — это своеобразные криминальные новеллы, арестантский фольклор о страсти и мести среди бесправия и произвола темной и порабощенной страны. Это во многом возврат к натуральной школе, мастерские образцы критического реализма 40-х годов на материалах каторги и в новом жанре жестокого рассказа.

На этих трех основах: бытописи, портретах, исповедях — зиждется композиция «Записок из мертвого дома». Сам Достоевский так определял свою задачу: «Представить весь наш острог и все, что я пережил в эти годы, в одной наглядной и яркой картине». Здесь и бытовая фактография и безбрежная устремленность нравственных исканий великого художника. Утверждается неповторимый стиль позднего Достоевского и формулируется неизменный закон эпоса, всегда построенного на точных данных, то есть на житейских происшествиях, уголовных деяниях, политических событиях и всевозможных человеческих документах, из которых бурно вырастают необычайные личные драмы героев.

Задуманная в разгар последнего страшного периода николаевской реакции, книга Достоевского об узниках крепостной России была закончена в стране, уже освобожденной от рабства. Об ужасах крепостничества теперь можно было высказываться открыто в печати, страдания закабаленного крестьянства изображать во всей их ужасающей подлинности. Вчерашний автор идиллического «Села Степанчикова» в заключении своих «Заметок о погибшем народе» (как он предполагал одно время назвать свой «Мертвый дом») произносит приговор недавней государственной власти, погубившей «самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего». Это прозвучало как обвинение целому строю, целой эпохе.

Но автор книги об омском остроге достиг подлинного величия и как художник своей мучительной темы. Не удивительно, что она сразу поразила современников. Наиболее чуткие и глубокие из читателей Достоевского вспомнили над «Записками из мертвого дома» величайшие шедевры искусства. Широко известен отзыв Тургенева: «Картина бани просто дантовская». Герцен с его обычной пластической выразительностью писал:

«…Эта эпоха оставила нам одну страшную книгу, своего рода carmen horrendum {Песнь, наводящая ужас.}, которая всегда будет красоваться над выходом из мрачного царствования Николая, как известная надпись Данте над входом в ад: это Мертвый дом Достоевского, страшное повествование, относительно которого автор, вероятно, и сам не подозревал, что, очерчивая своей закованной в кандалы рукой фигуры своих сотоварищей-каторжников, он создавал на материале нравов одной сибирской тюрьмы фрески а 1а Буонарроти».

Омская казарма в ее строго реалистическом воплощении поистине обращает нас к символике «Страшного суда» Сикстинской капеллы, где сотни корчащихся от ужаса грешников проносятся вихрем мимо негодующего судии, грозящего им возмездием и вечными муками.

Определяется один из основных законов творчества Достоевского: физиологический очерк перерастает в философскую поэму, этнографические записи вызывают представление о судьбах великого народа, заклейменного и закованного в царских темницах, но призванного в будущем к борьбе, свободе и мощному творчеству.

Глава ХЗа рубежом и на родине

Столицы мира

С юных лет Достоевский мечтал о путешествии по Европе. Романы Анны Радклиф уже в детстве пробуждают его смутные влечения в Италию. В 40-х годах он мечтает уединиться, как Гоголь, на несколько лет в Риме для написания большого романа. Но волею судеб он попадает на целое десятилетие в Сибирь.

Осуществить свою мечту и повидать города Европы с их чудесами Достоевскому удалось только в 1862 году и то в чрезвычайно быстрых темпах: за каких-нибудь два с половиной месяца промелькнули Берлин, Дрезден, Висбаден, Баден-Баден, Кёльн, Париж, Лондон, Люцерн, Дюссельдорф, Женева, Генуя, Лизорно, Флоренция, Милан, Венеция и Вена.

Достоевский путешествовал необычайно, как все, что он делал. Он не осматривал знаменитые исторические памятники, за редкими исключениями, и не любовался прославленными пейзажами, а интересовался только толпой, населением, типами. Ему важно было схватить общее впечатление уличной жизни, рассказывает сопровождавший его в путешествии по Италии Страхов. При первой же их встрече в Женеве писатель горячо стал объяснять Страхову, «что презирает обыкновенную, казенную манеру осматривать по путеводителю разные знаменитые места». Он только всматривался в людей и много читал.

Европа глубоко разочаровала Достоевского.

Во «Времени» 1863 года Достоевский напечатал «Фельетон за все лето», или листки из путевого журнала по Германии, Италии и Англии, — «Зимние заметки о летних впечатлениях». Обычным восторженным описаниям достопримечательностей старой Европы Достоевский противопоставляет ее темные и страшные явления, традиционным пейзажам и портретам знаменитостей — трагедию большого города с его разгульной, порочной, одурманенной толпой. По социальному звучанию это одно из самых передовых произведений Достоевского, где критика буржуазного мира и горестная сатира на его волчьи нравы отмечены настоящим антикапиталистическим пафосом, хотя путей к борьбе автор и не указывает. По жанру это городские гравюры, приобретающие в некоторых зарисовках Лондона тот беспощадно жестокий и беспросветно мрачный колорит, который Ван-Гог придал знаменитой прогулке лондонских заключенных на дне тюремного дворика-колодца.

Достоевский заочно знал и любил город Бальзака, Гюго и Сю — Париж. Он чтил традиции Великой буржуазной французской революции и, попав впервые на ее арену, сейчас же вспомнил речи вождей Национального собрания, Конвента и клубов вместе с знаменитым афоризмом аббата Сийеса о будущем всемогуществе третьего сословия. Он приводит в своих «заметках» увековеченный историей лозунг восставших горожан, перерожденный в девиз республиканской Франции: «Свобода, Равенство и Братство».

Свой очерк Парижа Достоевский строит на резкой антитезе: подъему героической буржуазии 1789 года он противопоставляет упадок современных мещан, передовые борцы с феодальным строем стали эксплуататорами бедняков. Выработался новый катехизис парижанина: «накопить денежки и завести как можно больше вещей». Только этим можно обеспечить политическое спокойствие, то есть дальнейшее полновластное господство собственников. Отсюда их страсть к эффектному красноречию во всех общественных делах. На смену знаменитым ораторам Жиронды и Горы пришли благонамеренные депутаты Третьей империи, докладчики, юристы, чичероне. Достоевскому пришлось слышать на каком-то громком судебном процессе первого адвоката Франции — Жюля Фавра (будущего главу временного правительства 1870 года). Это был краснобай возвышенного и патетического стиля, исполненного мелодраматизма и чувствительности. Достоевский отлично передает особую приподнятую манеру этого мастера французской трибуны, удачно пародируя его метафорический и напевный слог. Вскоре он услышал такой же патетический монолог из уст старого инвалида, показывавшего иностранному туристу знаменитые гробницы Пантеона.

«Мне стало вдруг смешно. Высоким слогом все можно опошлить…»

Так фальшивым великодушием опошлили бессмертный французский театр времен Мольера, Расина и Корнеля, этих любимцев Достоевского с юных лет. Последняя муза трагедии, «великая Рашель» (так она названа в «Бесах»), скончалась! На сцене национального театра господствуют водевили и мелодрамы. Над фабулой пьес реют принципы всепобедного буржуа — разбогатеть и поразить мир своим бескорыстием и высоким слогом.

Вот перед рампой бедный юноша Гюстав, влюбленный в бесприданницу Сесиль. Она неожиданно получает миллион. Но «Гюстав гордо и презрительно отвергает миллионы. Зачем? Уж так нужно для красноречья. Но вот врывается мадам Бопре, банкирша… Она объявляет, что Сесиль сейчас умрет от любви к нему… Гюстав подбирает миллионы, идет к Сесиль и совокупляется с нею. Банкирша едет в свое поместье. Бопре торжествует».

Такой меткой и острой сатирой на ходовой репертуар Сарду, Ожье, Скриба, Дюма завершает Достоевский этот обзор того странного мира, где не знают любви, а «брак большей частью есть бракосочетание капиталов».

Достоевский оценил Париж лишь как инженер-строитель. Через год (в 1863 году) он писал брату: «Понравился мне на этот раз Париж наружностью, т. е. архитектурой. Лувр вещь важная, и вся эта набережная вплоть до Нотр-Дам вещь удивительная…»

Но в целом мир накопления и лицемерия раскрывал Достоевскому тревожное будущее европейского человечества. Французский дипломат и критик Вогюэ передает свою беседу с русским романистом, происходившую гораздо позже и поразившую его вдохновенным гневом писателя.

— Появится среди ночи пророк в Кафе-Англэ и напишет на стене три пламенных слова. Они послужат сигналом гибели старого мира. Париж рухнет в крови и пожарах со всем, что составляет теперь его гордость, со всеми его театрами и кофейнями.

Сильнейшее впечатление на Достоевского произвел современный «Ваал», как сам он назвал центр мирового капитализма — Лондон.

Писатель-турист увидел в Кенсингтоне величайшее сооружение мира — новый дворец Всемирной выставки 1862 года. Исполинское здание раскинуло среди королевских парков свои стеклянные корпуса, остроконечные башни-пагоды и два гигантских многогранных купола. Здесь были собраны образцы человеческого труда со всех концов мира. И когда вечерами это огромное сооружение пылало огнями, казалось, центр колониальной империи, собравший воедино труд и мысль всего земного шара, являл во всем размере свою мощь, величие, надменную гордость и несокрушимую силу.

Этот «кристальный дворец», как его называл Достоевский в «Зимних заметках о летних впечатлениях», относится к особой терминологии Достоевского, которая вскоре прозвучит в «Записках из подполья»: например, муравейник, то есть инстинктивное стремление живых существ, как муравьи, пчелы, человек, к общественному устройству; курятник — временное убежище от дождя, неудобное и уродливое, но небесполезное; хрустальный дворец, то есть идеальное общежитие для человечества и пр. Термины эти встречаются и в «Дневнике писателя» и в «Великом инквизиторе».

«Да, выставка поразительна, — записал вскоре Достоевский, — вы чувствуете страшную силу, которая соединила тут всех этих бесчисленных людей, пришедших со всего мира, в единое стадо; вы сознаете исполинскую мысль, вы чувствуете, что тут что-то уже достигнуто, что тут победа, торжество…»

Тем ужаснее были нищие улицы гигантского города, словно изъеденные проказой черной нужды и страшнейших человеческих унижений. Достоевский посетил «шабаш белых негров» — субботнюю ночь в рабочих кварталах Лондона. Его поразил страшный Уайт-чепель «с его полуголым, диким и голодным населением». Он побывал в Гай-Маркете, где толпятся тысячами публичные женщины — красавицы, старухи, подростки. Он дал мимоходом незабываемые зарисовки женских обликов Англии: «Во всем мире нет такого красивого типа женщин, как англичанки». Но какова их судьба?

«Наверху, в галерее, я увидал одну девушку и остановился просто изумленный: ничего подобного такой идеальной красоте я еще не встречал никогда. Она сидела за столиком вместе с молодым человеком, кажется богатым джентльменом, и, по всему видно, непривычным посетителем казино… Разговор часто прерывался долгим молчанием. Она тоже была очень грустна. Черты лица ее были нежны, тонки, что-то затаенное и грустное было в ее прекрасном и немного гордом взгляде, что-то мыслящее и тоскующее. Мне кажется, у ней была чахотка».

По лицу ее Достоевский чувствует в ней существо высшего развития, но она захвачена страшным бытом Гай-Маркета.

«Вскоре он ушел из казино, а она с румянцем, разгоревшимся от водки густыми пятнами на ее бледных щеках, пошла и затерялась в толпе промышляющих женщин».

Это тема для целого романа в духе Достоевского. Девушка необычайной красоты, гордой души и неизбывной грусти, брошенная в среду куртизанок огромного мирового города с его сладострастниками и богачами! Такой роман Достоевский напишет через несколько лет.

Он запомнил и необычайную встречу с ребенком в толпе этих нарядных и печальных женщин.

«…В Гай-Маркете я заметил матерей, которые приводят на промысел своих малолетних дочерей. Маленькие девочки лет по двенадцати хватают вас за руку и просят, чтобы вы шли с ними. Помню раз, в толпе народа, на улице, я увидал одну девочку, лет шести, не более, всю в лохмотьях, грязную, босую, испитую и избитую: просвечивавшее сквозь лохмотья тело ее было в синяках. Она шла, как бы не помня себя, не торопясь никуда, бог знает, зачем шатаясь в толпе; может быть, она была голодна. На нее никто не обращал внимания. Но, что более всего меня поразило, — она шла с видом такого горя, такого безвыходного отчаяния на лице, что видеть это маленькое создание, уже несущее на себе столько проклятия и отчаяния, было даже как-то неестественно и ужасно больно. Она все качала своей всклоченной головой из стороны в сторону, точно рассуждая о чем-то, раздвигала врозь свои маленькие руки, жестикулируя ими, и потом вдруг всплескивала их вместе и прижимала к своей голенькой груди. Я воротился и дал ей полшиллинга. Она взяла серебряную монетку, потом дико, с боязливым изумлением посмотрела мне в глаза и вдруг бросилась бежать со всех ног назад, точно боясь, что я отниму у ней деньги».

Эта бегло обрисованная Достоевским шестилетняя девочка, потрясенная неизъяснимым отчаянием в разгульной и бездушной толпе, останется навсегда в ряду его великих и неумирающих образов.

У Герцена

Перед ним невысокий плотный человек с живыми жестами и горящими глазами, с озаренным выпуклым лбом и короткой бородой а 1а Гарибальди. Весь он отмечен особой красотой пятидесятилетней активной и творческой мужественности. С веселой возбужденностью студента и легким налетом барственной избалованности колдует его своим сверкающим словом, откидывая вольным жестом непокорную гриву, где густое серебро, как на кавказской резьбе, еще заметно прорезано темными побегами.

Лондон? Англия? Какой, вероятно, контраст после омского острога и семипалатинского гарнизона? Да, Достоевский смущен и подавлен впечатлениями выставки, видом города, обликом населения. Он почти с испугом говорит о гордом и мрачном духе, реющем над этим околдованным и проклятым местом.

Герцен скептически качает головой. Слегка и грустно улыбается. Он успел полюбить Лондон. И, как обо всем, он говорит о своей любви к величайшему городу, роняя такие неожиданные, живописные и будящие слова.

Да, он любит ночами одиноко бродить по этим каменным просекам, по угарным коридорам, толкаясь в сплошном опаловом тумане с какими-то бегущими тенями. Еле прорезываются в темноте готические сталактиты парламента, и убегают бесконечной вереницей фонари. «Один город, сытый, заснул; другой, голодный, еще не проснулся — пусто, только слышна мерная поступь полисмена со своим фонариком. Посидишь, бывало, посмотришь, и на душе сделается тише и мирней…»

— И вот за все это я полюбил этот страшный муравейник, где сто тысяч человек всякую ночь не знают, где приклонить голову, и полиция нередко находит детей и женщин, умерших с голоду, возле отелей, в которых нельзя обедать, не истративши двух фунтов.

— За что же любить его?

— Здесь узнаешь англосаксонскую расу — людей дела, практической поэзии и постной свободы…

Достоевский слушал и внимательно наблюдал за говорившим. Когда-то, в дни молодости, он с тревогой следил за блестящими победами Искандера, грозившими затмить его раннюю славу романиста. С тех пор пути их жизни и мысли так резко разошлись. Пока он томился в казематах Азии, Герцен стал европейским писателем, блестящим политиком и журналистом, а затем и основателем в Лондоне первого вольного станка с русским шрифтом. Обаяние его запретного имени в России могло превзойти любую литературную славу. Оно электризовало молодежь отважной независимостью его деятельности, суровой правдивостью его воинствующего слова, отточенного неподражаемым остроумием. Сочетание утонченной философской культуры с практикой революционного действия создавало исключительную по своей заразительности силу.

Легкий кеб покатил их по Лондону.

— Вот вся история Англии, вытесанная в камне. Перед ними высился Тауэр — старая крепость, дворец, тюрьма и место казней, клочок Великобританской империи, сосредоточивший самые кровавые драмы ее летописей.

Они проехали к докам, где под грохот цепей, визг подъемных кранов, скрипение вагонов нагружались и опорожнялись колоссальные хранилища товаров, втянутых в себя Лондоном со всех концов мира. Центр мировой торговли раскидывался вокруг сложнейшим переплетом канатов, блоков, цепей, тюков, бочек, мешков, лестниц, трапов, крюков, подъемников, похожих на виселицы, и бесчисленных мачт, вонзившихся кольями в бесцветное лондонское небо.

Этот город — насос неслыханной мощи, вбирающий в себя все, что целый мир производит для него. Чудовищный рынок, никогда не ведающий сытости. Это для Лондона негры Сан-Франциско, Виктории и Колумбии безжалостно истязаются плантаторами. Для Лондона австралиец и зеландец стригут бесчисленные стада, а кули выращивают под пожирающим солнцем сахарный тростник. Это для Лондона караваны уныло пересекают пустыни в поисках золотого песка и слоновой кости. Для Лондона ткутся индусами в дальнем Кашмире богатейшие ткани и расцветают под солнцем Средиземноморья самые сочные плоды и благоуханнейшие цветы. Все пожирает этот ненасытный гигант…

Страхов первый отметил, что «Зимние заметки о летних впечатлениях» «отзываются несколько влиянием Герцена, к которому Достоевский вообще тогда относился очень мягко». Критик имел в виду три книги Искандера: «Письма из Франции и Италии», «С того берега» и «Концы и начала». Это были наблюдения ума и заметы сердца блестящего писателя-эмигранта, запечатленные в его письмах к московским друзьям: из Парижа, Рима, Неаполя. Основной темой здесь выступала борьба торжествующей буржуазии с движущей силой прогресса — восходящим классом «работников». Здесь и горестные раздумья Герцена после поражения июньского восстания 1848 года и его надежды на будущее революционное развитие пролетариата. Здесь и решение дилеммы о России и Западе — духовное возвращение публициста-поэта на родину и его отрицание западноевропейской цивилизации, бессильной подняться на высоту творческой деятельности и обеспечить искусству новое возрождение. Политическая проблематика этих книг неизмеримо шире «Зимних заметок о летних впечатлениях», но Достоевский-художник поднимается здесь, особенно в главе «Ваал», на недосягаемую высоту трагического в изображении ужасов и мук современного города. Не может быть сомнения, что ему были близки и дороги идеи Герцена об обреченной Европе с ее «самодержавием собственности», как и мысль, что русскому народу принадлежит миссия всечеловеческого объединения на основе свободного духа его литературы и философии.

Все это необъяснимо одним только «влиянием Герцена» и требует обращения к личному опыту и самостоятельным концепциям нашего могучего романиста-мыслителя.

По агентурным сведениям III отделения, обычно очень достоверным, Достоевский встречался в Лондоне в 1862 году с М. А. Бакуниным. Обстоятельство это не подлежит сомнению, поскольку знаменитый анархист, вернувшись после долголетних битв и тюрем в Западную Европу, поселился у своего друга Герцена, которого через полгода посетил автор «Мертвого дома».

Впервые Достоевский услышал имя Бакунина в кружке Белинского. Неотразимый пропагандист немецкой философии нередко вызывал острую полемику у своего друга-критика, но восхищал его еще с 1836 года своим «кипением жизни, беспокойным духом, живым стремлением к истине». Покинув Россию в 1840 году, Бакунин перешел от чистого мышления к политической борьбе и был осужден в 1844 году на вечное изгнание из России. Белинский не без чувства товарищеской гордости встречал каждое известие о революционной деятельности своего старого приятеля далеко за рубежами родины.

«Каков наш Мишель-то!» — повторял он, поражаясь размаху его активности и размерам мировой арены, завоеванной этим членом московского студенческого кружка. «Впрочем, смешно было бы и сомневаться в нем», — прибавлял он обыкновенно с самою светлою улыбкой. Ему импонировал облетевший всю Европу лозунг Жюля Элизара {Псевдоним Бакунина.}: «Страсть к разрушению — творческая страсть!»

Достоевский, видимо, запомнил этого выдающегося мыслителя по той устной легенде о нем, которая сложилась в кружке его друзей. Со временем он выступит тонким психологическим портретистом, а подчас и суровым памфлетистом «людей 40-х годов». Сквозь сюжеты романиста, а нередко и его мемуарную публицистику пройдут, преображенные подчас фантазией или критикой, фигуры Тургенева, Грановского, Герцена, Белинского и среди них активнейшего пропагандиста немецкого идеализма в старой Москве и виднейшего участника европейской революции на дрезденских баррикадах 1849 года — Михаила Бакунина.

Их личная встреча — несомненное событие в литературной биографии Достоевского. С момента, когда Достоевский впервые услышал это имя, Михаил Бакунин пережил целую эпопею. В 1847 году он выступает на польском банкете в Париже, клеймя Николая I и предсказывая близкое крушение его империи. Он руководит восстаниями в Праге в 1848 и в Дрездене в 1849 году. Дважды приговоренный к смерти в Саксонии и Австрии и заключенный здесь в неприступные казематы (в Ольмюце даже прикованный цепью к стене), он был выдан русскому правительству. Пробыв шесть лет в одиночном заключении Петропавловской и Шлиссельбургской крепостей, Бакунин был выслан в Сибирь, откуда ему удалось через Японию и Америку бежать в Англию. 27 декабря 1861 года он вошел вечером в дом Герцена, застав всю семью за столом. «Надо действовать», — были его первые слова после обмена приветствиями и радостных возгласов.

— В Польше пока только демонстрации, — ответил Герцен.

— А в Италии?

— Тихо.

— А в Австрии?

— Тоже.

— А в Турции?

— Везде тихо, и ничего не предвидится.

— Что же тогда делать? — с досадой и гневом воскликнул Бакунин. — Неужели же ехать в Персию или в Индию и там подымать дело?…

Без дела, то есть без борьбы, он жить не мог.

Вскоре он почувствовал, что Россия пробудилась и охвачена революционным брожением.

«Бакунин приходит к нам с удвоенной любовью к народу русскому, — писал Герцен в «Колоколе» 15 января 1862 года, — с несокрушимой энергией надежд и сил, закаленных здоровьем, свежим, молодым воздухом Сибири… С Бакуниным невольно оживает стан теней и образов бурного 1848 года!»

Член кружка Белинского возвращается к мечтам своей молодости о вольной славянской федерации. В феврале 1862 года он напечатал воззвание «Русским, польским и всем славянским друзьям», в июле написал брошюру «Романов, Пугачев или Пестель». Он отстаивал русскую народную революцию, приветствовал крестьянскую Россию и передовую разночинную интеллигенцию — «семинаристов и нигилистов, эту единственную свежую силу вне народа». Он звал к ломке шатких устоев царской империи и не переставал действовать для руководства издалека революционным движением на своей родине.

О чем же могли беседовать столь несхожие мыслители, как Бакунин и Достоевский, стоявшие на диаметрально противоположных политических позициях? {Отметим, что Бакунин знал и ценил Достоевского как писателя. В письме к Герцену и Огареву от 7 ноября 1860 года он, описывая общество Петрашевского, сочувственно называет Достоевского: «Между ними появлялись иногда и люди более замечательные, как, например, литератор Достоевский, не лишенный таланта…»} В чем мог согласиться организатор российского почвенничества с провозвестником всемирного разрушения? Общей для них темой был только русский народ с его страдальческим прошлым и героическим будущим.

Недаром Герцен, несомненно присутствовавший при этих беседах, писал на другой же день Огареву: «Вчера был Достоевский. Он наивный, не совсем ясный, но очень милый человек. Верит с энтузиазмом в русский народ».

Бакунин отдохнул в эти месяцы за девятилетнее молчание и одиночество. Он собрал у себя лондонских славян и, по описанию Герцена, спорил, проповедовал, распоряжался, кричал, решал, направлял, организовывал и ободрял целый день, целую ночь, целые сутки.

Во всяком случае, день 16 июля 1862 года, когда Достоевский беседовал с Бакуниным и Герценом о русском народе, остался в ряду замечательнейших дней будущего творца Ставрогина и Версилова.

«Роковой вопрос»

Между тем над журналом Достоевского разразилась неожиданная катастрофа. Еще в конце 1862 года редактор повторил в объявлении о подписке на «Время» свой незыблемый руководящий тезис о «спасении России в почве и народе» как основе своей программы и в наступающем новом году.

Но уже к концу мая 1863 года царским приказом прекращалось навсегда издание журнала «Время» как антипатриотического органа, «оскорбляющего народное чувство».

Что же произошло за этот краткий срок?

Уже в начале 1863 года резко изменилась международная ситуация. В ночь на 23 января центральный национальный комитет Польши объявил вооруженное восстание для восстановления Речи Посполитой в границах 1772 года. Отряды повстанцев нападали на размещенные в Польше царские гарнизоны. Но отдельные разъединенные действия инсургентов не переросли в народную войну, и Польша, лишенная поддержки западных правительств, неуклонно катилась к поражению.

11 (23) февраля 1864 года восстание было подавлено, а 1(13) мая генерал-губернатором шести северо-западных губерний был назначен М. Н. Муравьев, получивший за свою усмирительную деятельность в Польше прозвание Вешателя.

Эти исключительные события взбудоражили Россию и вызвали глубочайшее брожение ее внутренних сил. Реакционеры во главе с Катковым, безусловно, поддерживали воинствующий Петербург. В либеральных кругах уже ощущалось скрытое стремление найти компромиссное решение конфликта. Русская революционная мысль открыто высказалась за поддержку дела восставших. Герцен со всей решимостью стал на защиту Польши и, по словам Ленина, «спас честь русской демократии». В «Колоколе» прозвучал могучий призыв к международной революции: «Мы хотим независимости Польши, потому что мы хотим свободы России».

Достоевский не нашел верной ориентации. Редакция «Времени» хранит о событиях в течение трех месяцев полное молчание и, наконец, поручает написать ответственнейшую политическую статью философу и литературному критику Страхову, который никогда не выступал по вопросам международного масштаба.

Неудачный шаг привел к подлинному бедствию. Решено было написать статью не столько в военно-политическом, сколько в общефилософском плане, заменяя освещение конкретных фактов разразившейся войны трактовкой проблем национальной культуры. Статья появилась в апрельской книжке «Времени» за подписью «Русский» и под очень двусмысленным заглавием — «Роковой вопрос». Оно намекало на знаменитые стихи Пушкина, написанные по аналогичному поводу в 1830 году:

Кто устоит в неравном споре:

Кичливый лях иль верный росс?

Славянские ль ручьи сольются в русском море?

Оно ль иссякнет? Вот вопрос!

Русский публицист заявлял о необходимости решать возникшую проблему не оружьем, а в плане сопоставления культурного творчества двух наций: их соперничество разрешится в пользу России лишь тогда, когда мы одержим над поляками «духовную победу».

«Московские ведомости» выступили с гневным обвинением «Времени» в неверном решении самого животрепещущего политического вопроса дня.

Достоевский ответил московской газете большой статьей, в которой оправдывал позицию журнала.

Но дело шло своим неуклонным ходом. По всеподданнейшему докладу министра внутренних дел Валуева о статье возмутительного содержания «Роковой вопрос», идущей прямо наперекор всем действиям государства и оскорбляющей народное чувство, царь «повелеть соизволил в 24 день мая прекратить издание журнала «Время».

Несколько позже Достоевский рассказывал своему брату Андрею, как было закрыто «Время». Московский генерал-губернатор сообщил в частном письме царю, что старая столица «возбуждена статьею «Роковой вопрос». Министр внутренних дел Валуев в очередном докладе государю не касался этого обстоятельства, но по окончании доклада сам Александр II спросил его:

— Что это у тебя за «Роковой вопрос» появился?

— Журнал «Время» уже запрещен, ваше величество, — поспешно ответил изворотливый Валуев.

Вернувшись в Петербург, он якобы отдал распоряжение закрыть задним числом журнал.

Достоевский, всячески защищая патриотизм своего издания, обвинял все же Страхова в слишком изысканных и сложных формулировках, порождающих двусмысленные толкования и приводящих к печальным недоразумениям: «и писатель был отчасти виноват, слишком перетонил и его поняли обратно». Сопоставление Страховым двух национальных культур было лишено подлинной исторической конкретности и ставило вопрос о полонофильской тенденции его выступления. С иных, передовых, позиций Герцен оценивал статью «Роковой вопрос» как сочувственную полякам и прямо указывал, что журнал Достоевского «напечатал по поводу Польши несколько гуманных слов», возмутивших самодержавную Россию.

Нападки реакционных кругов и официозной печати явно угрожали автору статьи и редакторам «Времени» дальнейшими репрессиями.

Но редакция «Московских ведомостей» напечатала в «Русском вестнике» разъяснение, в котором наряду с резким опровержением всех положений «Рокового вопроса» отвергала политическую неблагонамеренность опубликовавшей статью редакции. Дальнейших репрессий не последовало.

В конце января 1864 года Михаилу Достоевскому было «высочайше дозволено» издавать журнал «Эпоха». В кружке Достоевского предполагалось полное возрождение «Времени» с его небывалым успехом, но этим надеждам издателей не суждено было осуществиться.

Аполлинария Суслова

Одно из сильнейших увлечений Достоевского относится к началу 60-х годов. Предметом его была молодая девушка Аполлинария Суслова.

Она родилась в семье крепостного крестьянина графа Шереметьева, в деревне, в одном из глухих уездов Нижегородской губернии и здесь провела свое детство и отрочество. Это навсегда оставило глубокий след в ее сознании. По собственному рассказу Сусловой, относящемуся уже к 1864 году, ее возмущали политические эмигранты из парижского салона графини Салиас тем, что относились недостаточно уважительно к русской нации. «Нет, я не пойду с этими людьми. Я родилась в крестьянской семье, воспитывалась между народом до пятнадцати лет и буду жить с мужиками, мне нет места в цивилизованном обществе. Я еду к мужикам и знаю, что они меня ничем не оскорбят». И несколько ранее, впервые попавши в центр мировой культуры, она преисполняется ненавистью к достижениям блестящей европейской цивилизации буржуазного Запада и мечтает бежать от всех ее соблазнов в глухие российские села, только что освобожденные от неволи. «Я думаю поселиться в деревне среди крестьян и приносить им какую-нибудь пользу», — записывает она в свой дневник 27 августа 1863 года.

Очевидно, в 1855 году с падением николаевского строя и в преддверии освобождения крестьян отец ее, Прокофий Суслов, грамотный, умный крепостной, откупился у своего помещика и остался у него на службе в качестве главноуправляющего его безбрежными имениями. Он поселяется в Петербурге и получает возможность дать своим детям высшее образование. Старшая дочь, Аполлинария, слушает в Петербургском университете публичные лекции знаменитых профессоров и посещает популярные чтения-концерты с участием Чернышевского, Некрасова, Писемского, Антона Рубинштейна, Венявского и двух недавних политических изгнанников: Шевченко и Достоевского.

Автор «Записок из мертвого дома» своим страстным чтением о погибшем народе электризовал молодежь и вызывал бурные овации «новых людей», переполнявших его аудиторию.

До нас дошло одно «агентурное донесение» в III отделение о знаменитом литературном вечере в зале Руадзе, где, по словам агента, Достоевский «угощал слушателей отвратительными рассказами преступников в каторжной работе, арестантских ротах, острогах и прочее, за что тот или другой из них был сослан или заключен после кнута, плетей или пройдения сквозь строй…».

Можно представить себе восхищение юной народницы Аполлинарии Сусловой. Достоевский показался ей, еще такой неопытной, не знающей жизни и наивно-восторженной, героем и мучеником. Жертва идеи, политический преступник, выходец из каторги, страдалец за революционную мысль, знаменитый писатель, унесший из легендарного десятилетия в казарму Мертвого дома великую надежду и предсмертное благословение самого Белинского, он был выше и прекраснее всех окружающих, больной и тщедушный, малорослый и угрюмый, с огрубелыми конечностями, знавшими тяжелые железные браслеты каторги. И когда глубоким голосом слабогрудого он читал с кафедры раздирающие страницы о каторжном аде, он, казалось, не переставал расти и шириться над потрясенной и безмолвной аудиторией, как чудесные герои древних поверий, в своих объятиях возносящие великих грешников к звездам. Он поразил ее мучительно ищущее воображение, ослепил ее своею мукой и славой, ответил всем своим образом гонимого, исстрадавшегося художника на ее страстную жажду поклонения и безраздельной отдачи себя великому и героическому.

Хотя в существующих архивах Достоевского и не имеется любовного письма к нему Аполлинарии, можно поверить дочери писателя, что такое письмо было действительно получено Достоевским и глубоко тронуло его своей искренностью и поэтическим тоном: казалось, юная девушка, ослепленная гением великого художника, выражала ему свое беспредельное восхищение. Достоевский пошел навстречу этому горячему молодому чувству.

Загруженный напряженной работой над своими романами и чтением корректур редактируемого журнала, писатель высоко оценил это новое жизненное счастье, подаренное ему судьбою.

«— Твоя любовь сошла на меня как божий дар, нежданно, негаданно, после усталости и отчаяния. Твоя молодая жизнь подле меня обещала так много и так много уже отдала, она воскресила во мне веру и остаток прежних сил».

Так говорит Достоевский в повести Сусловой «Чужая и свой», в которой она очень правдиво изображает их роман. Так понимала свою любовь в первую пору их близости и сама Аполлинария. Она рассказала в своем дневнике, что до встречи с Достоевским она никого не любила, ни с кем не сближалась. Это была ее первая страсть. «Я ему отдалась любя, не спрашивая, не рассчитывая», — вспоминала впоследствии Суслова. 16 ноября 1864 года она записала в своем дневнике отрывок такого разговора:

«…Раз, говоря о красивом греке, я сказала, что в первую молодость не обращала внимания на красоту и что первая моя любовь был человек сорока лет.

— Вам тогда было шестнадцать лет, верно? — сказал он.

— Нет, двадцать три».

{40 лет исполнилось Достоевскому 30 октября 1861 года. Сусловой в то время было 21 или 22 года.}

Этой экзальтированной девушке не нужна была ни блестящая наружность, ни молодость. Она искала духовного титана и нашла его. Она признавала, что их любовь красива и даже грандиозна. Она была счастлива. Достоевский открыл ей литературное поприще, напечатав в своем журнале рядом с «Униженными и оскорбленными» робкий опыт Сусловой — рассказ «Покуда».

Но вскоре в их отношениях появились зловещие трещины. В молодой душе пробуждается чувство протеста и растет потребность к разрыву. Влечение к ней Достоевского представляется ей простой житейской потребностью занятого человека забыться на миг в чувственных наслаждениях.

Федор Михайлович, видимо, приводил ей шутя известный афоризм Бальзака, что и мыслитель должен раз в месяц погрузиться в бурную оргию. Это резко противоречит ее культу героев и поклонению творцу «Мертвого дома». Она «краснеет» за свои отношения к нему и хочет навсегда порвать их.

Так уже первая стадия их романа проходит тяжело и мучительно. «Мне не нравится, когда ты пишешь цинические вещи, — заявляла она ему несколько позже, — это к тебе как-то не идет; нейдет к тебе такому, каким я тебя воображала прежде» (то есть великим страдальцем, могучим поэтом, вдохновенным учителем).

Это указывает на чистоту и глубину ее первоначального чувства к Достоевскому и как бы укоряет его за то, что он не сумел удержать ее любовь на первоначальной духовной высоте. Чувство свернулось и замерло. Никакой талант в ее глазах не мог искупить «мелких сторон характера». Она «жестоко восставала против всего, что считала недостатком или слабостью… Она относилась к ним тем более враждебно, что когда-то этот человек ей казался совершенством». С годами этот внутренний протест приобретает резкое выражение. Она записывает в свой дневник в сентябре 1864 года:

«Мне говорят о Федоре Михайловиче. Я его просто ненавижу. Он так много заставлял меня страдать, когда можно было обойтись без страдания.

Теперь я чувствую и вижу ясно, что не могу любить, не могу находить счастья в наслаждении любви потому, что ласка мужчин будет напоминать мне оскорбления и страдания».

И в декабре того же года: «…когда я вспоминаю, что была я два года назад, я начинаю ненавидеть Достоевского, он первый убил во мне веру…»

Мы никогда не узнаем, в чем, по существу, обвиняла Суслова Достоевского, какие страдания он причинял ей, какие оскорбления наносил, какие верования ее убивал. Допуская даже преувеличения в ее формулировках, мы не решаемся лишить их всякого основания. Достоевский впервые узнал любовь на тридцать пятом году жизни, когда встретил Марию Дмитриевну Исаеву. Это было исключительно сильное чувство, но венчание с любимой женщиной сменило с небывалой быстротой страсть жалостью.

Аполлинария Суслова была первой чистой и культурной девушкой на его жизненном пути, подошедшей к нему с высокой мечтой об озарении своей личности его гением и о поддержке своей любовью этого выходца из каторжного ада, нового Данте, спасенного любовью Беатриче. Достоевский еще не встречал такого чувства и, судя по всему, не выдержал этого труднейшего испытания.

Была еще одна причина к постоянным разногласиям этих необычайных возлюбленных. Их полному счастью препятствовала и противоположность их общественных программ. Шестидесятница Суслова воинствующе отрицала «старый мир» с его искусством, религией, национальной культурой, идеалистической этикой, то есть главные духовные ценности мировоззрения Достоевского. Отсюда непримиримые расхождения между писателем-почвенником и юной нигилисткой, поклонницей Некрасова («Выводи на дорогу тернистую») и мятежника Лермонтова, особенно как автора стихов:

И ничего во всей природе

Благословить он не хотел.

Отсюда их споры об «эмансипации женщины», о которых упоминает Суслова в своем дневнике, отстаивая свои права на свободу и независимость чувства. Отсюда, несомненно, и страстные дискуссии о революции, поскольку решительная и пылкая Аполлинария примыкала подчас к самым крайним политическим течениям и даже готова была примкнуть к антиправительственному террору, столь характерному для царствования Александра II. Это продолжалось в течение шести-семи лет, пока длилась с перерывами и разлуками напряженная и мучительная связь этих двух друзей-врагов.

Зимой или весной 1863 года Достоевский приглашает свою гордую подругу совершить с ним летом путешествие по Италии. Но в мае по «высочайшему» приказу журнал «Время» был закрыт. Главный редактор его погружается в тяжелый период ликвидации большого петербургского издания, насчитывавшего свыше четырех тысяч подписчиков. Параллельно идут хлопоты по спасению или возрождению журнала. Все это задерживает Достоевского надолго в России. Утомленная от осложнений их общей жизни, Суслова в начале лета уезжает в Париж, где они предполагают вскоре встретиться для совместного путешествия в Рим и Неаполь.

Но Достоевский задерживается в России обилием и сложностью возникших дел. Он пишет для печати «Ответ редакции «Времени» на нападение «Московских ведомостей», но цензура его не пропускает. Он предпринимает шаги к возрождению закрытого журнала или к разрешению нового, но власти опасаются влияния бывшего петрашевца на читателей общественно-политического издания и пока воздерживаются от согласия. Тянутся тяжелые и печальные дни.

В один из таких вечеров, вглядываясь в тусклые отражения газовых рожков в темных струях Екатерининского канала, он вспомнил лучшее, что еще оставалось у него в жизни, — Аполлинарию. Он достал из своего черного муарового портфеля большой фотографический портрет молодой женщины в светлом нарядном платье парижского покроя. Глубокая ноющая боль прошла волною по его сердцу. Он стал пристально вглядываться в эти строгие черты. Юная женщина в белом корсаже, с чуть открытой шеей глядела из глубины темного фотографического фона. Удлиненный овал лица и очертания светлого лба поражали своей безупречной чистотою. Темные волосы, разделенные гладким пробором и высоко поднятые в тугой косе, обвивающей голову, сверкали, как шелковая ткань на солнце. Огромные задумчивые, глубоко сидящие глаза смотрели удивленно и почти наивно, не то вопрошая о чем-то, не то сочувствуя какой-то горести. Над всем — ощущение безоблачной ясности. В чертах — тонкая одухотворенность напряженной мысли, быть может затаенного страдания. И только в губах что-то простонародное, даже крестьянское. Это была русская красота, хотя и в оболочке европейского наряда, деревенская девушка с грустящими глазами и высокой грудью. Этот род красоты он в последнее время страстно полюбил, как родное, свое, как овраги и рощи Черемошни, как ширь, полноводность и быструю рябь Иртыша.

Он не мог дольше длить разлуку. К середине августа он вырывается из Петербурга.

Томительные переезды по Европе, сквозь едкий запах угля и безобразные колпаки вокзалов. Усталость, одиночество, талеры и зильбергроши и снова эти унылые стеклянные тоннели… Но вот, наконец, Париж. Неужели же и ему суждено пройти вдвоем с любимой девушкой по легендарным очагам западного искусства, политических битв, истории и знания?…

Париж! Город Бонапарта и Бальзака! Колокола Квазимодо, холмы Пер-Лашеза, откуда Растиньяк метнул свой вызов целому обществу…

Из отеля он спешно шлет записку в Латинский квартал. Не дождавшись ответа, он нервно вскакивает в наемный фиакр и мчится во весь опор к Люксембургскому парку. Вот, наконец, ее комната. Однако как долго она заставляет ждать! Это почти невыносимо. И вот глубокое, еле слышное, как бы заглушаемое мучительным сердцебиением: «Здравствуй». Смущение, безрадостность, стыд, и боль, и тягостная неловкость.

— Я уже не ждала тебя, ведь ты получил мое письмо.

Это письмо, которое только на другой день дошло до него, навсегда врезалось в память.

«Ты едешь немножко поздно… Еще очень недавно я мечтала ехать с тобой в Италию и даже начала учиться итальянскому языку. Все изменилось в несколько дней. Ты как-то говорил, что я не скоро могу отдать сердце. Я его отдала в неделю по первому призыву, без борьбы, без уверенности, почти без надежды, что меня любят. Я была права, сердясь на тебя, когда ты начинал мною восхищаться. Не подумай, что я порицаю себя, но хочу сказать, что ты меня не знал, да и я сама себя не знала. Прощай, милый…»

Но и без письма он тогда же понял, что совершилось непоправимое.

— Я должен все знать, пойдем куда-нибудь, и скажи мне, или я умру.

Фиакр мчит их обратно к его отелю. Закрытое купе. Они вдвоем, и оба молчат.

И вот в казенной комнате второклассной левобережной гостиницы — хотелось ему поселиться ближе к ней — в ответ на его рыдания, укоры и мольбы она сквозь слезы еле отвечает ему.

— Ты счастлива, счастлива? Одно только слово скажи мне, счастлива ли ты? — он все не поднимался с колен.

Еле слышно прозвучало ответное «нет».

— Как же это? Любишь и несчастлива? Да возможно ли это?

— Но ведь он меня не любит.

— Кто же он? Поэт, художник, философ?

— О нет…

И, немного успокоившись, она рассказала ему все.

Зовут его Сальвадор, это студент-медик, красавец и щеголь, родные его еще в прошлом столетии поселились на Антильских островах. Это знаменитые фамилии золотоискателей, мореплавателей, конквистадоров и колонизаторов. Они покорили целый архипелаг. Туземцев обратили в рабов. Они возвращаются к вечернему ужину со своих сахарных и табачных плантаций с изломанными бичами и в окровавленных брюках. Сальвадор уже отшлифован Европой, и все же в нем чувствуется укротитель, хищник, завоеватель и рабовладелец.

— Представь, — так странно для нас, — в книгах он ничего не смыслит.

Она словно была тронута его огорчением и хотела чем-нибудь утешить.

И действительно, немного отлегло от сердца. Хорошо, что не смыслит. Студентик-иностранец, не герой, не поэт, не иронический мыслитель, не демонический Лермонтов. Это хорошо! Это ненадолго. Неудержимо потянет в Россию. Ведь там, в Петербурге, она увлеклась писателем, прежде всего как мучеником за родину, как певцом ее страданий, как отважным защитником поверженного народа.

Париж в несколько дней все опрокинул. Блестящие щеголи медицинской школы, богатые студенты-иностранцы с южным загаром и экзотическими именами, в своих обтянутых сюртуках и лаковой обуви, с хлыстами наездников в бронзовых руках и зноем неутомимых вожделений в огромных южных глазах сразу вытеснили из ее памяти бледный и хворый облик петербургского литератора. Быть может, утомилась она от его хандры, вспышек раздражения, вечной озабоченности и деспотических порывов страсти. А тут тонкое очарование юного и нарядного иностранца во всем блеске его самоуверенной молодости, так изящно и так строго оформленной по нарядным канонам парижского вкуса и нравов. Сальвадор! Какое имя… Ну, может ли русская девушка не влюбиться в звонкость и победоносную силу этих трех слогов, звучащих, как труба? Первая же встреча решила участь изгнанника. Он потерял ее потому, что не имел на нее права, слабеющий, больной, изношенный, с жгучими и мгновенными вспышками своей отгорающей страсти, словно пробегающей по нервам, как огонь по сухому хворосту. Ей с этой жадно алчущей душой и могучим простонародным темпераментом нужны были иные силы и иные страсти.

И угашенно, беспомощно, вяло он просит о дружбе, о встречах, о переписке. «Быть может, все же поедем в Италию? Друг мой, не бойся, я буду тебе только братом…»

Снова он в роли бескорыстного утешителя, ненужного «третьего», самоотверженного друга. Что это — на роду ему, что ли, написано быть не возлюбленным, полновластным и страстным владыкой женщины, а каким-то супругом, бескорыстным опекуном и даже примирителем влюбленных? О, неужели и на этот раз ему суждено стать поверенным своей любовницы и защитником своего соперника? Не довольно ли такого благородства? Не пора ли перестать играть роль вечного мужа?

Но суровый характер его подруги снова вывел его на этот путь. Аполлинария не скрывала, что полюбила Сальвадора до безумия. Он же обманывал ее, считал себя свободным от всех обязательств, уклонялся от свиданий, шел к разрыву. После случайной встречи на улице и холодного объяснения покинутая женщина решила убить его или покончить с собой.

В семь часов утра она стучится к Достоевскому. Она рассказала ему в этот день всю историю своей несчастной любви, не утаивая ничего.

— Как можешь ты человеческие отношения решать кровопролитием?

— Я его не хотела бы убить, но мне хотелось бы его очень долго мучить.

— Полно, — сказал он, — не стоит, ничего не поймет. А губить себя из-за него бессмысленно.

Она отчасти соглашается, но жажда мщения остается и еще долго будет тлеть в ее сердце, видоизменяясь и принимая какие-то новые, неожиданные и грозные формы.

Из окна Аполлинарии открывался превосходный вид на Париж; особенно на ближайший квартал Святой Женевьевы. Как-то днем она обратила внимание Достоевского на архитектуру средневековой базилики за самым храмом революционного Пантеона.

— В этой церкви я недавно исповедалась в одном преступном замысле.

Он вздрогнул.

— Неужели же ты клевещешь на себя перед этими католическими патерами, развращенными целибатом?…

— Нисколько, я говорила правду. А чем католический священник хуже нашего протодьякона?

Его снова охватила мучительная тревога за нее. Сердце его исходило болью. Она ласково улыбнулась.

— Не горюй, смотри лучше, какая это чудесная часовня! Она считается одной из самых изящных во всем Париже. Это Сент-Этьен-дю-Мон. Право же, здесь стоит исповедаться в самом страшном грехе… Тебя не было в Париже, и я пошла в эту часовню исповедаться аббату.

— Но в чем же? В чем?…

Тогда она созналась ему в одном своем тайном плане. Она пришла к страшной и кровавой мысли, совершенно и безраздельно овладевшей ею. Необычайный и огромный замысел захватил ее и не выпускал из своих цепких лап. Она до сих пор не вполне освободилась от него.

— Что же это? Убить Сальвадора?

— Нет, не его.

— Не его? Но кого же? Может быть, меня?…

— О нет! — бросила она так легко и спокойно, что даже горько стало от этого презрительного миролюбия. — Нет, не тебя. Я говорю тебе — замысел грандиозный и необычайный…

Глаза загорелись героической решимостью.

— Скажи же, облегчи душу.

— Да, я скажу тебе. — Ей, видно, трудно было сознаться даже ему. — Ну, слушай: я изнывала от тоски и возмущения. Я чувствовала, мне нужно непременно убить, но, я соглашалась с тобой, не его: он мелок, не стоит великого греха. Ты, может быть, и прав… Губить себя из-за безвестного студента… О нет, свою месть я превращу в подвиг, жертвуя собою, достигну славы, мстя за поруганную любовь, войду в историю человечества…

— Что же ты задумала? — произнес он в глубочайшей тревоге, предчувствуя нечто неслыханное.

— Не все ли равно, какой мужчина заплатит за надругательство надо мной. Все вы виновны, у всех на совести обманы, предательство, жестокое сластолюбие. Но если уж мстить, так чтобы всему миру стало известно о единственной, неслыханной, небывалой, неповторимой мести…

— Поля, опомнись! Неужели же ты могла бы убить человека?

— Не колеблясь.

— Кого же?

Она посмотрела на него с глубоким и почти презрительным равнодушием.

— Неужели же ты не догадываешься? Царя.

Он вздрогнул. Возможно ли? Сколько же должна была перестрадать эта женщина, чтоб идти на такую муку!

— Поклянись, что ты никогда не помыслишь более об этом.

Он смотрел на нее молящими глазами. В памяти проносились разговоры 1848 года, Спешнев, кабинет Дубельта, равелин, страшный путь из каземата на эшафот. Три столба среди удручающей белой пустыни. Замкнутая стена солдат. Смертные саваны. Неумолимые раскаты многократного «расстрелять».

— Ты хочешь, как Дю-Барри валяться в ногах палача с воплем: «еще одну минуточку»?

Она устало и с каким-то безразличием взглянула на него.

— Нет, я уже от этого отказалась. Теперь прошло…

У него отлегло от сердца.

— Как отошла ты от этой чудовищной мысли?

Она задумалась, беспечно как-то вспоминая:

— Недавно бродила по нашему кварталу, обдумывала свой план. Ведь в петербургских кружках не говорилось об этом. Решила осмотреть это маленькое кладбище, вон там, за оградой Сент-Этьена, где были погребены тела Марата и Мирабо, выброшенные из Пантеона. А рядом эта красавица часовня с гирляндами и розами. Вхожу. Служба прошла. С висячей деревянной кафедры у колонны католический патер заканчивает проповедь. Чем-то сразу захватил душу. Решилась во всем сознаться ему. На другой же день стучусь в его келью. «Аминь, войдите!» Днем он показался совершенно другим: огромный толстый мужчина пишет что-то за конторкой. Еле обернулся. «Что вам нужно?» Да еще так грубо и раздражительно. Я совершенно растерялась. «Ну же?» Все так же резко и нетерпеливо. Я не выдержала и зарыдала. Он отвернулся. Наконец я пробормотала несколько слов. «Если вы русская, то должны были пойти к православному духовнику». — «Но мне столько о вас говорили». — «Чем же я могу быть вам полезен? Ищете место? Нет денег? Нет родных, друзей? Согрешили против нравственности?» Особенно строго. Я, наконец, созналась ему: на свете столько страданий и преступлений, у нас в России особенно, и я решилась убить виновника зол на моей родине. «Вздор! — закричал он. — Есть законы, страдают только ленивцы и пьяницы, император Александр — идеал государя и человека!» Это было грубо и очень уж просто. Словно ушатом холодной воды окатило меня. С той поры и прошло.

— Но как могла ты прийти к такой мысли? Она опять как бы замечталась.

— Очень уж увлекает. Огромность шага. В конце концов как просто, подумай только — один жест, одно движение, и ты в сонме знаменитостей, гениев, великих людей, спасителей человечества…

— Славу зарабатывают трудом, — угрюмо произнес он.

— Или беспримерной смелостью.

— А о муке ты не подумала?

— Это-то и остановило меня. Вдруг подумала: казнят, а ведь прожить до восьмидесяти лет где-нибудь в тишине, на солнце, у южного моря, очень недурно…

Откровенность была почти бесстыдной. Он отвернулся и не продолжал разговора, подавленный внезапной темой цареубийства, словно преследующей его на всех путях.

В начале сентября они выезжают из Парижа. Четыре дня Достоевский проводит в Баден-Бадене со своей неистребимой мечтой о крупном выигрыше на рулетке. Он проигрывает 3 тысячи франков и должен выписывать из России 100 рублей, чтобы продолжать путешествие.

В Женеве Достоевский играет на последние 250 франков и все проигрывает. Чтоб доехать до Турина, он закладывает часы, а Суслова — кольцо.

Ожидание денег в душном Турине, где путешественники сидят без копейки и ждут присылки 100 рублей из Петербурга, отбрасывает грустный колорит на тогдашнюю столицу Итальянского королевства! Для Достоевского Турин — «скучнейший» и даже «проклятый» город. Суслову возмущают расписанные дома чудовищной архитектуры.

Но в этом скучном городе происходит неожиданное примирение. Здесь Аполлинария заносит в свой дневник:

«На меня опять нежность к Федору Михайловичу. Я как-то упрекала его, а потом почувствовала, что не права: мне хотелось загладить эту вину, я стала нежна с ним. Он отозвался с такой радостью, что это меня тронуло, я стала вдвойне нежнее. Когда я сидела подле него и смотрела на него с лаской, он сказал: «Вот это знакомый взгляд, давно я его не видал». Я склонилась к нему на грудь и заплакала».

В Генуэзском заливе на корабль их налетел шторм. Началась сильная качка. «Я думала, что мы погибаем»…

На другой день причалили к Ливорно, где простояли, на якоре целый день. 16(28) сентября они прибыли в Рим.

Через два дня Достоевский писал Страхову о литературных делах, о творческих замыслах. «Странно: пишу из Рима и ни слова о Риме!» Но путешественники уже осмотрели храм св. Петра («впечатление сильное, Николай Николаевич, с холодом по спине»), Форум и Колизей.

В самом начале октября прибыли в Неаполь. По всему пути от Рима их часто обыскивали и беспрестанно требовали паспорта.

В Неаполе на корабле встретили Герцена со всем семейством. Это было важнейшее событие всего путешествия. Суслова познакомилась со знаменитым эмигрантом и его сыном Александром, юношей двадцати четырех лет, вскоре известным физиологом.

В путевых письмах Достоевского лишь несколько строк о знаменитых городах: «Рим и Неаполь сильно меня поразили. Но… ужасно хочется в Петербург».

Суслова отметила в своем дневнике лишь пестрое оживление неаполитанской толпы.

Они доехали вместе до Берлина. Через два дня Достоевского неудержимо потянуло к рулетке — он выехал в игорный курорт Гомбург. {А никак не «вольный город» Гамбург, как указывается во всех публикациях о Сусловой} Суслова, подчиняясь условиям этой безрадостной поездки, расстается с Достоевским и возвращается в Париж. Через несколько дней ее догоняет письмо Федора Михайловича: он в Гомбурге проигрался и просит прислать ему денег. Аполлинария достает у знакомых и высылает ему 300 франков. Таков эпилог этого путешествия. Они расстаются почти навсегда.

«— Почему же вы разошлись, Аполлинария Прокофьевна?» — спрашивал ее гораздо позже ее муж.

— Потому что он не хотел развестись со своей женой, чахоточной, «так как она умирает».

— Так ведь она умирала?

— Да. Умирала. Через полгода умерла. Но я уже его разлюбила.

— Почему «разлюбили»?

— Потому, что он не хотел развестись.

Молчу.

— Я же ему отдалась любя, не спрашивая, не рассчитывая. И он должен был так же поступить. Он не поступил, и я его кинула».

Этот разрыв Суслова относит к осени 1863 года. Но знакомство их еще продолжалось.

Несомненный интерес представляет обмен письмами между Достоевским и младшею сестрою Аполлинарии, Надеждой Прокофьевной Сусловой весною 1865 года, когда эта девушка училась в Цюрихе на медицинском факультете. Достоевский знал ее в начале 60-х годов вольнослушательницей Петербургского университета, а затем Военно-хирургической академии и относился к ней с глубоким уважением. Она была революционеркой, и по встречам и беседам с нею Достоевский вынес ряд не всегда обычных для него положительных впечатлений о новом поколении русской молодежи — «шестидесятниках». Это имело большое значение и в его дальнейшем стремлении понять и даже оправдать передовых людей этого круга. Вот почему эпизод его краткой, но очень серьезной и чистой дружбы с этой выдающейся представительницей русской медицины (она была первой женщиной-врачом в России) разъясняет многое в его позднейших политических позициях и высказываниях, освещая его постоянное пристальное внимание и глубокий интерес к таким фигурам, как Каракозов или Вера Засулич.

В апреле 1865 года Надежда Суслова предъявила Достоевскому ряд обвинений в его недостойном якобы отношении к ее старшей сестре: он падок лакомиться чужими страданиями и слезами, он груб и жесток с полюбившей его девушкой.

В ответном письме к Надежде Сусловой Достоевский приводит в свою защиту ряд оправданий. Он утверждает, что Аполлинария большая эгоистка. «Она меня третировала всегда свысока»… «Она не допускает равенства в отношениях наших»… «В ней вовсе нет человечности». Она его встретила в Париже фразой: «Ты немножко опоздал». Она не переставала мучить его. «Мне жаль ее, потому что предвижу, она вечно будет несчастна». Последнее предсказание, несомненно, сбылось.

Аполлинарии Сусловой Достоевский противопоставляет ее младшую сестру: «Я в каждую тяжелую минуту к Вам приезжал отдохнуть душой. Вы видели меня в самые искренние мои мгновения… Вы мне, как молодое, новое, дороги, кроме того, что я люблю Вас как самую любимую сестру».

Он подчеркивает ее основное отличие от Полины: «у Вас есть сердце, Вы не собьетесь!»

Жизнь это вскоре доказала.

«На днях я прочел в газетах, — сообщает Достоевский своей племяннице Соне Ивановой 31 января 1867 года, — что прежний друг мой Надежда Суслова выдержала в Цюрихском университете экзамен на доктора медицины и блистательно защитила свою диссертацию. Это еще очень молодая девушка — редкая личность, благородная, честная, высокая!»

2 ноября 1865 года Аполлинария Суслова записывает в свой дневник:

«Сегодня был Федор Михайлович, и мы все спорили и противоречили друг другу. Он уже давно предлагает мне руку и сердце и только сердит этим. Говоря о моем характере, он сказал: «Если ты выйдешь замуж, то на третий же день возненавидишь и бросишь мужа… Ты не можешь мне простить, что раз отдалась, и мстишь за это».

Нужно думать, что Аполлинария Суслова была предметом самой сильной страсти Достоевского. Женщина крайностей, вечно склонная к предельным ощущениям, ко всем психологическим и жизненным полярностям, она проявляла к жизни ту «требовательность», которая свидетельствует о страстной, увлекающейся, жадной к эмоциям натуре. Ее склонность делить людей лишь на святых и подлецов так же характерна, как и ее постоянные чувственные увлечения, прямолинейность, властность, решительность и, по-видимому, подлинная «инфернальность». Сердце, склонное к благородным проявлениям, было не менее склонно к слепым порывам страсти, к бурным преследованиям и мести.

Красное и черное

Путешествие с Аполлинарией Сусловой по Европе послужило Достоевскому материалом для одной из его лучших повестей — «Игрока».

Этот замысел возник не в 1863 году, как принято считать, а гораздо раньше. Еще в Семипалатинске в 1859 году Федор Михайлович прочел живую и увлекательную статью под заглавием «Из записок игрока». Это был очерк нравов в заграничных игорных домах, промышляющих рулеткой, и одновременно новелла о личной драме одного любителя риска за столом европейского курзала.

Имя автора этих записок Федора Дершау было, несомненно, известно Достоевскому. Оно принадлежало видному петербургскому литератору, родом финляндцу, издававшему журналы и сборники, посвященные преимущественно русскому и скандинавскому северу. Ориентируясь на статьи Белинского и Герцена, он привлек к сотрудничеству в своих изданиях передовых публицистов: Валериана Майкова, Аполлона Григорьева, Пальма и Дурова. Петрашевский даже мечтал превратить «Финский вестник» в орган своего политического кружка.

Статья Дершау о рулетке появилась в апрельской книжке «Русского слова» за 1859 год, опубликовавшего лишь за месяц перед тем рассказ Достоевского «Дядюшкин сон». Редакторы этого ежемесячника А. А. Григорьев и Я. П. Полонский, несомненно, доставляли в Семипалатинск ссыльному писателю свой журнал, в котором он уже числился постоянным сотрудником.

Очерк «Из записок игрока» послужил Достоевскому первоисточником для небольшого романа «Рулетенбург», переименованного издателем Стелловским в «Игрок». В печати роман появился в 1866 году с подзаголовком «Из записок молодого человека».

Летом 1859 года Достоевский, как полагаем, прочел статью Дершау, где подробное описание заграничного казино сочеталось с бродячим анекдотом об одном азартном игроке, который выиграл на рулетке огромное состояние, чтобы вскоре проиграть его до последнего пфеннига. Он даже едва удержался от страшного преступления: по профессии цирюльник, он едва не зарезал бритвой и не ограбил своего клиента, выигравшего накануне крупный куш.

Эта назидательная история отзывалась мелодрамой. Но вступление к ней представляло незаурядный интерес. Прогрессивный журналист раскрывал целый мир легкой наживы, мало известный русскому читателю и резко разоблачавший собственническую цивилизацию Запада. Друг петрашевцев раскрывал трагическую сущность блестящих празднеств вокруг игорных столов Гомбурга, Висбадена, Наугейма, Бадена, Женевы, где незаметно гнездятся в зародыше страшнейшие бедствия человеческой судьбы: нищета, бесчестье, самоубийство. С подлинным сатирическим возмущением изображал он игорный вертеп, прикрытый благовидным прозвищем «воксала». Здесь безупречные джентльмены с орденскими ленточками в петлицах усаживаются возле выигрывающих понтеров и ловко запускают руку в их кредитки и золото, беспечно удаляясь затем с легким посвистом из зала.

Приводятся отдельные потрясающие эпизоды.

«В Висбадене еще очень недавно молодой человек, проигравший там все свое состояние, в порыве отчаяния застрелился в игорной зале в виду многочисленной публики, толпившейся вокруг рулетки. Замечательно, что печальное событие это не прервало даже хода игры и выкликавший нумера продолжал вертеть цилиндр с таким же хладнокровием, с каким приказал служителю вычистить зеленое поле предательского стола, на который брызнул мозг из размозженной головы застрелившегося игрока».

Все это отвечало потребности Достоевского в острой социальной теме и внезапных поворотах современного сюжета.

Дершау изображал и умелых любимцев фортуны. Среди алчной воровской толпы курзала встречаются изобретатели систем для верного выигрыша. Они довольствуются ежедневным умеренным доходом в несколько фридрихсдоров, но всегда добиваются его своим хладнокровием, расчетом и стойкостью. Особенно отличаются в таком искусстве англичане, проживающие на счет рулетки годами в блестящих игорных городах юго-западной Европы.

Это было целым откровением для Достоевского. Есть, стало быть, верный путь к выигрышу: с жадностью он будет перечитывать тысячи описаний рулетки. Отныне он будет мечтать ночами о срыве банка у предательского колеса. Он почувствует себя обладателем заветного ключа к тайне крупного обогащения: хладнокровие, скромные ставки, отказ от риска! Через пятнадцать лет он напишет в «Подростке»: «Я до сих пор держусь убеждения, что в азартной игре, при полном спокойствии характера, при котором сохранилась бы вся тонкость ума и расчета, невозможно не одолеть грубость слепого случая и не выиграть…»

Но писатель был увлечен не только погоней за выигрышем, но и новой литературной темой, полной страсти, борьбы и опасности. Достоевский мечтал о неведомом шедевре, вызванном беспримерными поворотами человеческих судеб в зависимости от чета и нечета, красного и черного, нуля и первых дюжин. Азартная игра открывала просторы философским размышлениям и широкому развитию смелых характеров. Начинает слагаться образ выдающегося русского человека в интернациональной толпе модного европейского курорта.

Достоевский становится почти на целое десятилетие страстным игроком.

Еще в 40-х годах он увлекался игрою на бильярде до крупных проигрышей и знакомств с шулерами. В Сибири, по выходе из каторги, еще решительнее сказывается эта дремлющая страсть.

«Достоевский, — по рассказу его семипалатинской ученицы, — одно время как будто бы пристрастился к азартной игре; играли же здесь тогда сильно». Как-то раз он рассказывал своим приятелям о небывалой игре, которую наблюдал накануне. «Эта игра произвела на него сильное впечатление: он, рассказывая про нее, быстро ходил по комнате и с волнением закончил: «Ух, как играли жарко! Скверно, что денег нет. Такая чертовская игра — это омут. Вижу и сознаю всю гнусность этой чудовищной страсти… а ведь так и тянет, так и всасывает».

Омут действительно засосал.

Попав летом 1862 года впервые за границу, Достоевский прежде всего направляется в один из знаменитых игорных курортов Германии и выигрывает, «прежде чем доехал до Парижа», 10 тысяч франков. Это происходило, очевидно, в одном из городков, расположенных неподалеку от французской границы — Висбаден, Гомбург, Баден-Баден, — которые на целое десятилетие вошли в биографию Достоевского как места его чрезвычайно сильных, а подчас и весьма тяжелых переживаний. Сила охватившей его страсти сильнее всех доводов рассудка: «Хуже всего, что натура моя подлая и слишком страстная. Везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил».

Азарт непреодолимо влечет его, как опасный и гибельный соблазн: «Главное — сама игра. Знаете ли, как это втягивает. Нет, клянусь вам, тут не одна корысть, хотя мне прежде всего нужны были деньги для денег».

8(20) сентября 1863 года он сообщает брату.

«Друг Миша, я в Висбадене создал систему игры, употребил ее в дело и выиграл тотчас же 10 000 франков. Наутро изменил этой системе, разгорячившись, и тотчас же проиграл. Вечером возвратился к этой системе опять, со всею строгостью, и без труда и скоро выиграл опять 3 000 франков. Скажи: после этого как было не увлечься, как было не поверить, что следуй я строго моей системе — и счастье у меня в руках. А мне надо деньги. Для меня, для тебя, для жены, для написания романа. Тут шутя выигрываются десятки тысяч. Да я ехал с тем, чтобы всех нас спасти и себя от беды выгородить».

В 1863 году, когда его ждет в Париже А. П. Суслова, он снова задерживается по пути на несколько дней в Висбадене с мечтою выиграть 100 тысяч. Он сразу выигрывает 10 400 франков и решает на другой же день уехать, не заходя на рулетку; но решения не выдерживает и проигрывает более половины выигранной суммы. Из оставшихся 5 тысяч франков он переводит значительную часть в Петербург с просьбой передать их тяжело больной Марии Дмитриевне. Но уже через несколько дней сообщает родным из Баден-Бадена, что «проигрался на рулетке весь совершенно, дотла». Достоевский просит родственников о срочном возвращении ему отосланных денег.

Брат Михаил не скрывает своего возмущения: к чему посылать свои выигрыши в Россию, если на другой же день по получении их нужно переводить обратно на новые проигрыши? А главное: «не понимаю, как можно играть, путешествуя с женщиной, которую любишь?» Эту сложную психологическую проблему Достоевский и будет решать в повести об одном азартном и влюбленном игроке.

Первые впечатления от рулетки слагаются теперь в отчетливый замысел. Достоевский составляет «довольно счастливый план рассказа» на эту тему и делает к нему первые отрывочные записи на клочках бумаги. Он сообщает об этом из Рима Н. Н. Страхову 18(30) сентября 1863 года. Его занимает «тип заграничного русского» — натура непосредственная, человек, однако же, многоразвитой, но еще недоконченный…

«Главная же штука в том, что все его жизненные соки, силы, буйство, смелость пошли на рулетку. Он игрок, и не простой игрок — так же, как скупой рыцарь Пушкина не простой скупец… Он поэт в своем роде, но дело в том, что он сам стыдится этой поэзии, ибо глубоко чувствует ее низость, хотя потребность риска и облагораживает его в глазах самого себя. Весь рассказ — рассказ о том, как он третий год играет по игорным домам на рулетке».

Это первая программа будущего «Игрока». В ней назван «Скупой рыцарь», не раз вдохновлявший Достоевского. Но еще более ощущается здесь «Пиковая дама». Древняя старуха, обладательница тайны сказочного выигрыша, и бедный игрок, требующий у судьбы несметного состояния, отражены отдельными чертами в главных образах «Игрока». В 1880 году Достоевский толковал слушателям в своей речи о Пушкине характер Германа, «о том, что и как он должен был чувствовать, когда счастье свое ставил на карту, глубоко веря этой карте и в то же время задыхаясь и Дрожа от величайшего волнения души…» Так играет, ставя жизнь на карту, и герой «Игрока» Алексей Иванович.

Достоевский не считал азартную игру постыдным занятием, особенно для художника, который должен познать жизнь всесторонне. Федор Михайлович был вполне на стороне «игрока» и говорил, что многое из его чувств и впечатлений испытал сам на себе (сообщает его вторая жена). Уверял, что можно обладать сильным характером, доказать это своею жизнью и тем не менее не иметь сил побороть в себе страсть к игре на рулетке.

В этом была своя драма. Вращение «колеса счастья» в прирейнских городках представлялось ему какой-то новой «каторжной баней».

Уже написавший «Записки из мертвого дома» Достоевский почувствовал в игорных залах близкий его наблюдениям страшный мир пороков и преступлений, но только теперь уже не в затхлой казарме острога с его звоном цепей и гулом страшных ругательств, а под раззолоченными арками огромного дворца, где под упоительную музыку балов и концертов проигрываются в несколько часов огромные состояния и рушатся жизни.

«Если «Мертвый дом» обратил на себя внимание публики как изображение каторжных, которых никто не изображал наглядно до «Мертвого дома», — пишет он Страхову из Рима 18 сентября 1863 года, — то этот рассказ обратит непременно на себя внимание, как наглядное и подробнейшее изображение рулеточной игры… Вещь, может быть, весьма недурная'. Ведь был же любопытен «Мертвый дом». А это описание своего рода ада, своего рода каторжной «бани». Хочу и постараюсь сделать картину».

Летом 1866 года Достоевский составил новый план для будущего «Игрока». Эта программа сильно отличалась от заграничного проекта 1863 года — тогда намечался рассказ в 1 1/2 листа, теперь роман в 10 печатных листов. Резко менялись не только размеры, но и самый жанр: малый роман, как мы видели со времен «Бедных людей», оставался любимой формой Достоевского (он был ему ближе и дороже маленького рассказа и лучше удавался). Материалы же переживаний автора в рулеточных казино, как и мучительный образ Аполлинарии Сусловой, могли получить полное развитие лишь в развернутой форме большой новеллы. Все это ощущается в кратком сообщении писателя о его приготовлениях к новому роману: «Составил план весьма удовлетворительного романчика, так что будут даже признаки характеров». Но «романчик» превратился в углубленную психологическую повесть, а «признаки характеров» — в живые и законченные типы России и Европы середины XIX века. Быт и нравы немецкого игорного дома определили социальный фон и оформили безудержную динамику расходящихся здесь страстей. Достоевский разоблачает легенду о роскоши этих международных клубов и безупречной выдержке финансовой аристократии, заполняющей их. «Никакого великолепья нет в этих дрянных залах, а золота не только нет грудами на столах, но и чуть-чуть-то едва ли бывает». Все кажется не «роскошным», а постыдным, все «как-то нравственно скверно и грязно». Отвратительна «вся эта рулеточная сволочь», «вся эта дрянь, дрожащая над гульденом», готовая своровать чужую ставку. Также омерзительны крупье, наблюдающие за порядком и оберегающие интересы банка с его ловушками и грабительством. Достоевский отвергает всякую эстетику этого гульбища хищников, цинично обнажившего звериные инстинкты капиталистического мира в его безудержной погоне за легким обогащением, за быстро схваченным состоянием, за внезапно свалившимся кушем. Аморальность этого ловко организованного массового ограбления в обществе, построенном на культе денег и одержимом золотой лихорадкой, и лишает знаменитые прирейнские дворцы какой-либо красоты или величия.

Такова одна из лучших повестей Достоевского, продиктованная в двадцать шесть дней, между пятой и шестой частями «Преступления и наказания». Названная Достоевским «Рулетенбург», она была переименована его издателем Стелловским в «Игрока» и вышла с подзаголовком «Из записок молодого человека». Она хранит на себе отпечаток необычайного творческого подъема романиста в поворотный для него 1866 год, открывший новую эпоху в его личной и литературной биографии. Несмотря на сжатость повествования, эти «Записки молодого человека» ставят большие современные вопросы о гибельной роли денег в буржуазном обществе с его ярмаркой внезапных обогащений, то есть игорными домами. Повесть развертывает целую серию блестящих сатирических зарисовок капиталистического человека Запада, противопоставляя типическим фигурам европейского «накопительства» широкие и вольные натуры русских людей, заброшенных случаем на чужбину, но верных просторам своей родины. Это одна из интереснейших автобиографических записей Достоевского, запечатлевшая в лицах и драме его страстные и скорбные впечатления от Англии, Германии и Франции. Это как бы творческая параллель к негодующей публицистике его «Опыта буржуа» и «Ваала».

Сильнее всего в «Игроке» обрисован образ Полины. Неповторим характер этой выдающейся русской девушки, гордой, смелой, независимой, влюбленной в жизнь, умной и страстной, тигрицы и мучительницы: «она способна на все ужасы жизни и страсти». Так понимал Достоевский Аполлинарию Суслову.

В повести она «генералова падчерица» и после смерти матери осталась жить в семье отчима на положении гувернантки своих единоутробных маленьких брата и сестры. Она увлечена их учителем Алексеем Ивановичем, остроумным и даровитым молодым человеком, кандидатом университета, горячо полюбившим ее. Генерал же увлечен блестящей парижской куртизанкой мадемуазель Бланш и собирается жениться на ней. Но дела его в полном расстройстве, и его денежно поддерживает молодой француз де Гриэ, ростовщик, снабжающий генерала крупными суммами под залог домов и поместий старой генераловой тетки, уже находящейся почти что в агонии. В отсутствие Алексея Ивановича Полина становится невестой француза, пленившего ее своей «законченной красивой формой». Это служит предметом для целого рассуждения главного героя на тему «француз и русская барышня». Де Гриэ вскоре раскрывает полностью свою подленькую и расчетливую натуру перед полюбившей его девушкой. Он расстается с ней, когда его расчеты на крупное приданое рушатся, и преподносит ей в виде скидки с обязательств ее отчима 50 тысяч. Полина оскорблена и решает вернуть французу предложенную им сумму. Ее может еще спасти только британский рыцарь мистер Астлей, пораженный красотой и умом своей новой знакомой. Но Алексей Иванович предупреждает его, что «мисс Полине нужно очень, очень долгое время решаться, чтобы предпочесть вас мерзавцу де Гриэ. Она вас и оценит, станет вашим другом, откроет вам все свое сердце; но в этом сердце все-таки будет царить ненавистный мерзавец, скверный и мелкий процентщик де Гриэ».

Таков новый этюд Достоевского о западноевропейском буржуа. Устами своего «Игрока» он набрасывает сатирический очерк «немецкого способа накопления честным трудом». За курортным табльдотом русский скиталец и беспечный расточитель высмеивает систему упорного и преемственного собирания гульденов для получения через пять поколений тех многомиллионных Гопе и К®, которые считают себя вправе «весь мир судить и виновных, то есть чуть-чуть на них не похожих, тотчас же казнить».

Этому франко-германскому типу дельцов Достоевский противопоставляет ширь и свободу русского характера. Рядом с Полиной и Алексеем, как бы возглавляя их союз, высится поистине эпическая фигура — великолепная бабушка Антонида Васильевна Тарасевичева, московская барыня из купеческого сословья, бойкая, задорная, повелительная, щедрая, самовластная. В ней Достоевский с высоким мастерством изобразил вторую жену своего деда Нечаева — Ольгу Яковлевну Антипову, древнюю старуху, все еще любившую «потранжирить». В «Игроке» увлечение старухи рулеткой обходится ей в добрую сотню тысяч, и, познав у самого гроба соблазны азарта, она возвращается на родину замаливать на краю могилы свой грех.

Рулетка немилосердно тяготеет и над судьбой скромного учителя. Чтоб спасти Полину, Алексей Иванович с отчаянным риском играет на рулетке. Ему казалось, что судьба переламывалась надвое: «Стояла на ставке вся моя жизнь!»

Бесстрашный игрок одерживает победу. Он выигрывает 200 тысяч франков. Но его подстерегает страшное душевное крушение. Азарт, выигрыш, золото — все это заслонило его безмерное чувство к любимой девушке.

«Клянусь, мне было жаль Полину, но странно с самой той минуты, как я дотронулся вчера до игорного стола и стал загребать пачки денег, моя любовь отступила как бы на второй план… Я не вынес денег и закружился». Такова была трагедия итальянского путешествия Достоевского с Аполлинарией Сусловой. Она с изумлением наблюдает этого великого человека, одержимого манией азарта и как бы захваченного всеобщей битвой в этом неумолимом царстве денег. Он сам с ужасом замечает, что его страсть к чарующей женщине слабеет и никнет, что рулетка с ее магическими цифрами поглощает без остатка всю его жизнь.

В таких условиях Полина отвергает и помощь любимого ею человека, только что выигравшего для нее двести тысяч.

«— Я не возьму ваших денег, — проговорила она презрительно.

— Как? Что это? — закричал я. — Полина, почему же?

— Я даром денег не беру.

— Я предлагаю вам как друг; я вам жизнь предлагаю.

Она посмотрела на меня долгим пытливым взглядом, как бы пронзить меня им хотела.

— Вы дорого даете, — проговорила она, усмехаясь, — любовница де Гриэ не стоит пятидесяти тысяч франков…»

В такой бурной смене настроений проходит ночь. Утром она возвращается к вчерашнему разговору.

«— Ну отдай же мне теперь мои пятьдесят тысяч франков

— Полина, опять, опять! — начал было я.

— Или ты раздумал? Тебе, может быть, уже и жалко?

Двадцать пять тысяч флоринов, отсчитанные еще вчера, лежали на столе; я взял и подал ей.

— Ведь они уже теперь мои? Ведь так? Так? — злобно спрашивала она меня, держа деньги в руках.

— Да они и всегда были твои, — сказал я.

— Ну так вот же твои пятьдесят тысяч франков! — Она размахнулась и пустила их в меня. Пачка больно ударила мне в лицо и разлетелась по полу. Совершив это, Полина выбежала из комнаты».

Так неуклонно и неразрывно сочетает Достоевский два основных мотива своей повести: власть денег в современном обществе и силу чувства в душе его немногих избранных натур. Полина любит только своего «игрока», но всем сердцем и навсегда. Мистер Астлей сообщает Алексею Ивановичу в их последнее беседе, что он «прибыл в Гомбург нарочно по ее поручению для того, чтобы увидеть вас, говорить с вами долго и сердечно и передать ей все — ваши чувства, мысли, надежды и воспоминания!.. Да, она любила вас, она до сих пор вас любит!»

За полтора года их разлуки скромный учитель генеральских детей совершенно опустился. Он служил в камердинерах, лакеях, сидел в долговой тюрьме, откуда был выкуплен неизвестным лицом, искал русских уроков, играл, рисковал, проигрывал, спускал все свои выигрыши и сохранил одну надежду, что, может, в какой-нибудь час изменит свою судьбу. Повесть завершается открытым финалом с неизвестными перспективами, но гибель героя неотвратима, как в античной трагедии.

Полина опасно заболела в день неслыханного выигрыша Алексея Ивановича и нашла приют у мистера Астлея, который пригласил врача, поручил больную попечению своей родственницы и заявил «игроку»: «Если она умрет, вы дадите мне отчет в ее смерти». Вскоре он доставил ее в Швейцарию, где она долго болела, затем в северную Англию, где она жила в семье его матери и сестры. Скончавшаяся «бабуленька» оставила ей семь тысяч фунтов стерлингов. Очевидно, Полина вскоре станет мистрис Астлей. Но сердце ее принадлежало только русскому бедняку, человеку выдающихся способностей и благородного сердца, несчастному Алексею Ивановичу, который нам особенно дорог, ибо в его лице Достоевский оставил нам один из своих лучших автопортретов в бурное десятилетие своего увлечения рулеткой.

На повороте