Глава XIГибель «Эпохи»
Вся история второго журнала братьев Достоевских — это его медленная гибель. Попытка спасти в новом виде прекрасный ежемесячник «Время» оказалась безнадежной. «Эпоха» появилась на свет мертворожденной, и всего редакторского таланта Федора Михайловича недостало на то, чтобы новое издание было столь же блестящим, как первое {Сотрудники Достоевского сообщали в печати, что его журнал «Время» имел решительный и быстрый успех: в первом 1861 году было 2 300 подписчиков, во втором — 4 302, в третьем в апреле около 4 тысяч, что к концу года дало бы, несомненно, годовую цифру предшествующего года. Дело сразу стало прочно и приносило большой доход. «Мое имя стоит миллиона!» — заявил Достоевский Страхову в 1862 году.}. Но в борьбе за спасение своей печатной трибуны Достоевский проявил высокое мужество, и его отчаянная битва за жизнедеятельность второго органа почвенников была полна драматизма.
Еще 15 ноября 1863 года Михаил Достоевский обратился к министру внутренних дел Валуеву с прошением о разрешении ему выпускать в 1864 году журнал «Правда» — с целью вознаградить подписчиков закрытого в мае «Времени». Направление нового периодического издания определялось как «в полной мере русское», то есть патриотическое и народное. Это означало, что журнал будет придерживаться официального курса.
Правительство заняло сложную позицию. Оно разрешило Михаилу Достоевскому выпускать испрашиваемое издание (под другим названием — «Эпоха»), но дало это дозволение лишь в конце января, когда все печатные органы уже успели провести подписку. При этом от журнала требовалось «безукоризненное направление» и за ним учреждался особый надзор.
В таких условиях первый номер «Эпохи» мог выйти только 21 марта, когда никаких надежд на годовую подписку уже не было. Это, в сущности, предопределило скорый и неотвратимый крах издания.
Судьба «Эпохи» оказалась неотрывной от больших исторических кризисов времени. Как отмечал Н. Н. Страхов, в 1863 году совершился глубокий перелом общественного настроения: «После величайшего прогрессивного опьянения наступило резкое отрезвление и какая-то растерянность». Это был решительный поворот правительства и общества к реакции, определившей и курс «Эпохи» — полный разрыв с нигилизмом и открытая полемика с «Современником».
В объявлении о журнале «Эпоха» говорилось, что редакция твердо намерена вести журнал в духе «прежних изданий М. Достоевского», стремясь к разработке общественных и земских явлений в направлении русском, национальном. Это было продолжение почвенничества, но уже в духе правого славянофильства. Резко осуждалось обличение существующего строя, отвергалась социальная критика, исключалась политическая сатира. Нужно приветствовать своеисторичность России и остерегаться «всестирающей цивилизации» Запада. Не должно впадать в отвлеченность и жить по чужому (то есть по доктринам социализма). Все это усиливало охранительные тенденции «Эпохи» и не оставляло простора для свежих, новых, жизненных суждений о больных явлениях действительности. Ценным оставалось утверждение, что самобытность и оригинальность народной жизни выразились полнее всего в русской литературе. В «Эпохе» будут участвовать Тургенев, Островский, Ф. Достоевский, Ап. Майков, Плещеев, Полонский и другие известные авторы, любимые читателями.
Такую консервативную программу, но с общей ориентацией на великий творческий идеал — русскую литературу — Достоевский и стремился проводить в «Эпохе». Задача в основном оказалась ошибочной, и журнал еле выдержал первый и единственный год своего существования. Он скончался естественной смертью на своей тринадцатой книжке, по календарному счету февральской, но вышедшей в свет 22 марта 1865 года.
Такова была краткая жизнь и быстрая гибель «Эпохи».
1864 год — это «страшный год» в жизни Достоевского. И, конечно, не только по судьбе его журнала, но и по тягчайшим личным потерям и особенно по окончательному мировоззренческому повороту Достоевского. Он занял позицию, на которой самые великие писатели, каким он, несомненно, был, всегда терпели поражение: он стал на защиту реакции, против передового движения времени. Это едва ли не высший трагизм всего его мучительного существования. Достоевский-художник сохранил свой творческий дар. Но, как борец и политический мыслитель, он был отброшен шквалом истории в стан ее темных и зловещих сил.
В этом не только личный трагизм его писательской судьбы, но, быть может, одна из глубоких катастроф русской литературы. Стоит на мгновение представить себе, какую могучую эпопею для будущего человечества оставил бы нам мудрец и трагик Достоевский, если бы он продолжал жить социалистическими увлечениями своей молодости, чтоб понять огромные размеры этого события и весь печальный смысл этой утраты.
Но гениальный романист был сломлен своей эпохой и уж не мог отважно и дерзостно пойти свободным путем Герцена, Гейне или Гюго. Мертвая хватка царизма прервала наметившийся рост вольнолюбивых мечтаний юного Достоевского, жестоко изломала его молодую судьбу, властно приковала его к своему железному делу и, вероятно, одержала мрачнейшую и печальнейшую из своих побед, насильственно отторгнув эту огромную творческую силу у той литературы «грядущего обновленного мира», к которой так жадно прильнул на заре своей деятельности молодой ученик Белинского и Спешнева.
В первом же номере «Эпохи» Достоевский опубликовал начало своей новой повести «Записки из подполья». Писатель словно на минуту решается быть последовательным до конца, чтобы высказать, свой накипевший за два десятилетия мучительный скептицизм.
«Записки из подполья» — одна из самых обнаженных страниц Достоевского. Никогда впоследствии он не раскрывал с такой полнотой и откровенностью все интимнейшие, не предназначенные на показ тайники своего духа. Это первая у Достоевского критика социализма, первое открытое провозглашение эгоцентрического и аморального индивидуализма. С презрением и богохульными насмешками Достоевский сжигает все, чему поклонялся в годы близости к Белинскому и Петрашевскому. Он словно вымещает на духовных вождях своей юности тяжкие годы каторжных испытаний, клеймя их оскорбительными осуждениями и памфлетическими выпадами. Романтизм и социализм, питавшие фантазии и раздумья юноши Достоевского, признаются теперь тем «прекрасным и высоким», которое «сильно-таки надавило затылок за сорок лет». Вожди утопического социализма иронически называются теперь «любителями рода человеческого», благонравными и благоразумными людьми, надзвездными романтиками, а учения их — «системами счастья», теориями разъяснения человечеству настоящих нормальных его интересов, которые якобы противоречат непобедимым инстинктам его внутренней вольности и врожденной независимости характера.
Отвергается раз и навсегда в силу иррациональной натуры человека возможность устроить людей по заранее обдуманному плану, и в противовес утопическим построениям фурьеристов провозглашается безграничная свобода человеческого хотения, законность его страсти к разрушению и хаосу, неприкосновенность всех прихотей и разрушительных капризов индивидуального произвола. Опять фурьеризму противополагается Штирнер, но на этот раз победа остается за ним.
Повесть задумывалась как полемика с Чернышевским.
Революционные демократы стремились построить разумное общество установлением социалистического строя. Почвенники превыше всего дорожили внутренней культурой личности, этическими нормами поведения, моральными страданиями. «Теория разумного эгоизма», по их мнению, не может ответить на все запросы человеческой натуры. Нельзя регулировать всю жизнь одним рассудком, есть еще чувство и воля. Человек из подполья не приемлет социальных теорий, систем, классификаций, которые со временем принесут пользу всем, он не дорожит этим утилитаризмом и предпочитает ему «вольное хотение», то есть «самую выгодную выгоду».
Все это ни в чем не могло поколебать революционного учения Чернышевского — принципа борьбы масс, философского материализма как действенной силы жизни, освобождения трудящихся от всяческого рабства, перехода государственной власти в руки народа, новых основ творчества для создания всенародного реалистического искусства. Огромные масштабы этого учения не могли быть поколеблены критическими попытками вождей «почвы», и только обнаружилась невозможность для них опровергнуть теорию разумного эгоизма, новую этику и эстетику этого «гениального провидца».
Резкость и ожесточенность нападок Достоевского на роман «Что делать?» объясняется острым кризисом его мировоззрения, вызвавшим его отказ от социалистического гуманизма 40-х годов. Он борется теперь во имя безграничного индивидуализма, противопоставляя личную волю всемирной истории. Утопический социализм с его обещаниями всеобщего счастья представляется герою Достоевского прекраснодушной ложью, оторванной от настоящей действительности — от сегодняшнего Петербурга с его мрачными улицами, мокрым снегом и погибающими девушками. Полемика Достоевского с революционными демократами завершается эпизодом встречи подпольного «парадоксалиста» с одной «падшей». Некрасов обращался к такой отверженной с благородным призывом:
И в дом мой смело и свободно
Хозяйкой полною войди.
Почвенники не разделяли этих этических положений революционных демократов. Роман «Что делать?» вызывал бурные протесты консервативных кругов прежде всего своей новой моралью. Отказ от устарелых форм феодального брака представлялся крушением незыблемых семейных основ современного общества.
Достоевскому был известен случай, незадолго до того происшедший с Аполлоном Григорьевым. В 1859 году критик-поэт увлекся девушкой из мира отверженных. Ее называли «устюжской барышней» (по ее происхождению), звали ее Марией Федоровной, фамилия ее осталась неизвестной. Дочь уездного учителя, алкоголика, скептика и вольнодумца, она отличалась «пытливым умом» и страстным нравом. Григорьев был увлечен ее устремленностью к новой жизни, как и ее оригинальной внешностью:
Каким-то профилем цыганки,
Какой-то грустной красотой…
Долго он мечтал «спасти» ее, перевоспитать, ввести в свою жизнь, но прошлое и засосавшая тина настоящего оказались непреодолимыми. В 1861 году он увозит ее в Оренбург, где переживает полное крушение своих последних надежд на счастье. В 1862 году они расстаются, видимо, навсегда. В эпилоге его поэмы, посвященной этой многогрешной Марии, описана «некрасовская», по выражению самого Григорьева, ночь: зима, голод, больной ребенок (в жанре «Еду ли ночью по улице темной…»).
Эти мотивы страстных метаний и безысходного разрыва зазвучали по-новому в «Записках из подполья» — жестко, насмешливо и резко. Полемический критицизм Достоевского направлен здесь не против обреченной девицы, несчастью которой он явно сочувствует, а против ее раздраженного и безвольного собеседника, при всем его уме беспомощного перед повсеместным явлением страдающего человека.
Кто же безыменный герой «Записок из подполья»? Это уединившийся, скрытный и саркастический мыслитель, возненавидевший всех преуспевающих «прогрессистов», якобы добывающих славу на своих передовых принципах, в которые они сами не верят и которые обитатель подполья признает ловушкой и ложью.
«Я горжусь, — писал Достоевский в своих записных книжках, — что впервые вывел настоящего человека русского большинства и впервые разоблачил его уродливую и трагическую сторону. Трагизм состоит в сознании уродливости… Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его, и, главное, в ярком убеждении этих несчастных, что и все таковы и, стало быть, не стоит и исправляться».
Такой невиданный персонаж получает от самого Достоевского кличку антигероя. Его история — повесть о том, как он «манкировал свою жизнь нравственным растлением в углу, недостатком среды, отвычкой от живого и тщательной злобой в подполье». Это уединение ведет к росту недоверчивости и очерствению сердца. «Мне не дают… я не могу быть добрым!» — находит, наконец, ключ к своей драме этот лишивший себя права на простое общечеловеческое счастье. Потому-то он и отлучен от всего героического, от всякого гуманизма, борьбы, праведности, альтруизма — всего, чем крепка жизнь.
Но есть в повести героиня. Она тоже противоположна всему «высокому и прекрасному». Она принадлежит всем, но полюбила одного, пусть самого недостойного. И это спасает ее, выводит в «живую жизнь», в надежду и мечту о лучшем, о семейном…
Ее зовут Лиза, и поистине она заслуживает, чтобы мы запомнили ее имя.
Подпольный «парадоксалист», только что подвергшийся публичному оскорблению, вымещает на ней свою обиду. Он морально истязает ее картинами чистой жизни и материнского счастья, в которых ей навсегда отказано ее профессией. С неотразимой убедительностью рисует он ожидающую ее участь — переход из одного притона в другой, худший, до подвала на Сенной, где ее ждут привязчивые болезни, побои, долги хозяйке заведения, злая чахотка, а там и смерть и яма с водой… В ответ на эти предсказания она разражается страшными рыданиями. Сам безжалостный рассказчик растерян и смущен.
Через несколько дней она пришла к нему со словами надежды, с тоской по чистой жизни, с затаенным признанием: «Я оттуда… хочу… совсем выйти…»
Все это представляется ему сентиментальной комедией и приводит его в ярость. «Подполье» захватывает его целиком, и он исступленно корит несчастную девушку за ее добрый порыв.
«Но тут случилось вдруг странное обстоятельство… Лиза, оскорбленная и раздавленная мною, поняла гораздо больше, чем я воображал себе. Она поняла из всего этого то, что женщина всегда прежде всего поймет, если искренно любит, а именно: что я сам несчастлив».
Достоевский-сатирик вырастает здесь в мастера тончайшего духовного портрета. Героиней стала она, а он униженным и раздавленным созданием. Но на ее восторженность и нежность он отвечает новым оскорблением, уже похожим на мщение.
Лиза ушла, не откликаясь на его зовы, сохраняя свое человеческое достоинство. Только тогда он увидел на столе брошенную ею смятую синюю бумажку, «ту самую, которую минуту назад зажал в ее руку», чтобы навсегда отрезать ей пути к надежде, к чистоте, к возрождению, к человечности, к любви.
Таков пролог к большим романам Достоевского. «Записки из подполья» — непосредственный этюд к «Преступлению и наказанию». Они были написаны как раз перед этой книгой. Неудивительно, что они произвели сильное впечатление на Аполлона Григорьева, признавшего, что именно в этом произведении художник нашел свою манеру. «Ты в этом роде и пиши», — таков был завет умирающего критика своему другу-романисту.
Достоевский последовал совету. «Преступление и наказание» — углубленное развитие повести 1864 года, выдержанное в том же методе философской проблематики, вплетенной в личную драму героя. Раскольников, как и подпольный человек, отъединяется от мира для вольной критики его незыблемых законов согласно своему свободному хотению, и в этой оторванности от людей, умственно измученный и душевно истощенный, он обращается за спасением к девушке с улицы, от которой получает в ответ на свои моральные пытки великий дар сочувствия и сострадания. В целом ряде основных моментов «Преступление и наказание» являет дальнейшее развитие «Записок из подполья», осложненных трагедией убийства и всем комплексом связанных с нею психологических и моральных проблем. Так будут строиться отныне все романы Достоевского — идеологически и трагедийно. Автор сам определил композиционный закон своей повести: «по тону своему она слишком странная, и тон резок и дик; может не понравиться; следовательно, надобно, чтоб поэзия все смягчила и вынесла». Поэзия — это Лиза. Образ ее освещает все эти беспросветные потемки. Первоначально «Записки из подполья» строились из трех глав, различных по содержанию, но внутренне единых. Первая глава — монолог, полемический и философский; вторая — драматический эпизод, подготовляющий в третьей главе катастрофическую развязку. В письме к брату по поводу предстоящего опубликования «Записок из подполья» Достоевский писал:
«Повесть разделяется на 3 главы… В 1-й главе может быть листа l?… Неужели ее печатать отдельно? Над ней насмеются, тем более, что без остальных 2-х (главных) она теряет весь свой сок. Ты понимаешь, что такое переход в музыке. Точно так и тут. В 1-й главе, по-видимому, болтовня; но вдруг эта болтовня в последних 2-х главах разрешается неожиданной катастрофой» {В окончательной редакции «Записок из подполья» всего две главы: «Подполье» и «По поводу мокрого снега». Первоначально выделялся, очевидно, в отдельную главу эпизод встречи со школьными товарищами, предшествующий новелле о Лизе. Но в позднейшей работе эта встреча, видимо, показалась Достоевскому недостаточной для самостоятельного раздела.}.
Достоевский с большой тонкостью переносит в план литературной композиции закон музыкального перехода из одной тональности в другую. Повесть строится на основах художественного контрапункта. Психологическая пытка падшей девушки во второй главе отвечает оскорблению, полученному ее мучителем в первой, и в то же время противоположна по своей безответственности ощущению его уязвленного и озлобленного самолюбия. Это и есть пункт против пункта (punctum contra punctum). Это разные голоса, поющие различно на одну тему. Это и есть «многоголосье», раскрывающее многообразие жизни и многосложность человеческих переживаний. «Все в жизни контрапункт, то есть противоположность», — говорил в своих «Записках» один из любимейших композиторов Достоевского, М. И. Глинка.
В такую сложную форму облек Достоевский свой декларативный отказ от ранних мечтаний о будущем социалистическом строе, открывая ряд больших произведений, где он не перестанет искать правды грядущего, обновленного мира вне великих социальных идей, озаривших его молодость.
«Маша лежит на столе»
Переезд Достоевских в 1859 году из Семипалатинска в Петербург оказался подлинным несчастьем для Марии Дмитриевны. К семье мужа она сразу встала в подозрительно враждебные отношения больной и бедной родственницы, мнительно чующей неприязнь и торопящейся ответить на нее всем запасом своего раздражения и озлобления. Всю жизнь она была убеждена, что имеет в лице своего деверя Михаила Михайловича тайного врага, и только на смертном одре проявила желание с ним примириться. Необычайно оживленная деятельность ее мужа в период издания двух журналов проходит мимо нее. У Достоевского свое общество, в которое она не вхожа.
Но особенно пагубно отразился переезд на ее слабом здоровье. В сухом воздухе Сибири болезнь Марии Дмитриевны развивалась сравнительно медленно, но в сыром Петербурге легочный процесс резко ухудшается и становится, по тогдашнему медицинскому термину, «злой чахоткой». Зимой 1862/63 года больная уже в явной опасности, и врачи настаивают на перемене местожительства. По свидетельству Достоевского, жена его, «пережив весну, то есть не умерев в Петербурге, оставила Петербург на лето, а может быть и долее, причем я сам ее сопровождал из Петербурга, в котором она не могла переносить более климата».
Для продления уже обреченной жизни был выбран Владимир, расположенный в лесной зоне, в то время малолюдный и тихий провинциальный город. Но, видно, условия лечения оказались и здесь неподходящими, и осенью 1863 года умирающую перевозят в Москву, где лечение ее берет на себя шурин Достоевского д-р А. П. Иванов. Главным целебным средством от туберкулеза был признан в то время кумыс, но в последней стадии болезни кумыс оказывался уже бессильным. Психическое состояние больной совершенно расстраивается:
«С ней случались странные галлюцинации. Иногда она начинала вдруг шептать: «Черти, вот черти!» И только после того как доктор при ней раскрывал форточку и симулировал изгнание чертей из комнаты, больная успокаивалась».
С весною наступает обычное у чахоточных обострение болезни, и в середине апреля Достоевский сообщает брату: «Вчера с Марьей Дмитриевной сделался решительный припадок: хлынула горлом кровь и начала заливать грудь и душить…»
На другой день, 15 апреля 1864 года, наступил эпилог самому мучительному роману Достоевского: Мария Дмитриевна скончалась.
«Она любила меня беспредельно, — писал впоследствии Достоевский. — Я любил ее тоже без меры, но мы не жили с ней счастливо… Несмотря на то, что мы были с ней положительно несчастны вместе — по ее страстному, мнительному и болезненно фантастическому характеру, — мы не могли перестать любить друг друга; даже чем несчастнее были, тем более привязывались друг к другу».
А 16 апреля перед остывающим телом жены Достоевский заносит в свою записную книжку несколько размышлений о смысле любви, брака, призвании отдельной личности на земле:
«16 апреля. Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?
Возлюбить человека, как самого себя, по заповеди Христовой, невозможно. Закон личности на земле связывает. Я препятствует…
Итак, человек стремится на земле к идеалу, противоположному его натуре. Когда человек не исполнил закона стремления к идеалу, то есть не приносил любовью в жертву свое Я людям или другому существу (я и Маша), он чувствует страдание и назвал это состояние грехом. Итак, человек беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается райским наслаждением исполнения завета, то есть жертвой. Тут-то и равновесие земное. Иначе земля была бы бессмысленна…»
В этой записи много мистицизма, но ясно одно: Достоевский по-своему глубоко любил усопшую и смерть ее переживал трагически.
Она вдохновила художника на одну из его величайших страниц, и через полтора года в «Преступлении и наказании» в образе Катерины Ивановны Мармеладовой Достоевский произнес свою творческую отходную памяти первой жизненной спутницы. Подвергая обычной художественной переплавке сырые материалы действительности, он повторил в судьбе и личности измученной подруги Мармеладова многие обстоятельства из биографии своей первой жены. Беспечная молодость, брак с горьким пьяницей, «нищета безнадежная», развитие чахотки, припадки злости и потоки покаянных слез — все эти черты Катерины Ивановны списаны с близкой натуры. Достоевский использовал при создании этого образа и некоторые штрихи кузнецких писем Марии Дмитриевны: в день смерти Мармеладова Катерина Ивановна принимает «подаяние» — трехрублевую зелененькую кредитку.
Даже во внешнем облике своей героини Достоевский зарисовал черты своей первой жены в ее предсмертную эпоху:
«Это была ужасно похудевшая женщина, тонкая, довольно высокая и стройная, еще с прекрасными темно-русыми волосами и действительно с раскрасневшимися до пятен щеками. Она ходила взад и вперед по своей небольшой комнате, сжав руин на груди, с запекшимися губами и нервно, прерывисто дышала. Глаза ее блестели, как в лихорадке, но взгляд был резок и неподвижен, и болезненное впечатление производило это чахоточное и взволнованное лицо, при последнем освещении догоравшего огарка, трепетавшего на лице ее…».
Такою запомнил Достоевский свою первую жизненную спутницу. В рембрандтовском освещении петербургских квартир, в игре густых и беглых теней, набегающих на ее изможденные щеки и оттеняющих неподвижно горящие глаза — лик великомученицы, изнемогающей на плахе жизни, — таким темным медальоном украсил Достоевский могилу своей подруги.
«Несколько слов о Михаиле Михайловиче»
«Беды вереницами ходят», — говорил в крепостную эпоху русский народ. Биография Достоевского часто подтверждала эту крестьянскую мудрость, и, может быть, всего более в 1864 году.
Не успели похоронить Марию Дмитриевну, как обнаружилось серьезное заболевание старшего брата Достоевского — Михаила.
Болезнь подкрадывалась медленно и незаметно. Вначале воспаление печени не возбуждало — опасений. Больной продолжал усиленно работать над очередными книжками «Эпохи». Понемногу страдания усиливались, появились беспокойство и раздражительность. В июне доктора стали предупреждать об опасности, но главный редактор возродившегося журнала не хотел прекращать своей работы; «он занимался даже накануне смерти, и болезнь перешла вдруг в безнадежное состояние».
10 июля 1864 года Михаил Достоевский скончался.
Из всех родственников Федора Михайловича это был самый близкий ему человек, его главный помощник и соратник (если не считать годов изгнания, когда старший брат проявлял крайнюю осторожность в отношениях с «лишенным всех прав состояния» младшим).
Но характерами они не были схожи. Лишь в ранней юности Михаил увлекался поэзией и верил в свое призвание поэта. «Пусть у меня возьмут все, оставят нагим меня, но дадут мне Шиллера, и я позабуду весь мир! — пишет он в 1837 году своему отцу. — Тот, кто верит в прекрасное, уже счастлив!»
Жизнь вскоре оборвала этот ранний романтический период. От интимной лирики юноша, уже обремененный семьею, обращается к литературным заработкам и становится сотрудником петербургских журналов по отделам беллетристики и критики.
Бурный 1849 год отразился и на его судьбе. Федор Михайлович упомянул об этом в небольшой статье, посвященной покойному в июньской книжке «Эпохи» за 1864 год: «Несколько слов о Михаиле Михайловиче Достоевском». Она не свободна от обычных в таких случаях восхвалений и далека от биографической достоверности.
«Когда-то, в молодости своей, он был самым страстным, самым преданным фурьеристом», — характеризовал умершего младший брат, хотя Михаил Михайлович был неизменно чужд всякой страстности и оппозиционности. Он бывал на пятницах Петрашевского, но никогда не выступал в прениях. Его считали очень сдержанным, расчетливым и осторожным.
Неясна его роль и в процессе петрашевцев. Он был арестован в мае 1849 года, но в июне освобожден с резолюцией департамента полиции: «Отставной подпоручик М. М. Достоевский не только не имел никаких преступлений против правительства, но даже им противодействовал». Он был за это награжден императорской канцелярией. Сохранилось его письмо к начальнику III отделения Дубельту:
«Ваше Превосходительство,
Милостивый Государь
Леонтий Васильевич.
На милостивое письмо Вашего Превосходительства от 16 сего июля честь имею отвечать, что всемилостивейше пожалованные единовременно в пособье деньги двести рублей серебром мною получены 28-го числа сего месяца.
С глубочайшим почтением честь имею пребыть Вашего Превосходительства покорнейшим слугою.
Михаил Достоевский Июля 30-го 1849 года».
По воспоминаниям третьего брата, Андрея Михайловича Достоевского, также арестованного в апреле 1849 года и вскоре освобожденного по непричастности к делу, в обществе и даже в чиновничьих кругах распространились слухи о том, что один из трех братьев (это, конечно, не мог быть Федор Михайлович, сосланный на каторгу) предал своих братьев по делу Петрашевского и сам через это высвободился из дела целым и невредимым. Это не мог быть и Андрей Михайлович, никакого отношения к обществу петрашевцев вообще не имевший и никакой царской награды за ошибочный арест не получивший. Такова несколько таинственная страница старинного политического процесса, которая еще ждет своего полного освещения и разрешения.
В своем некрологе Достоевский дает высокую оценку брату, как редактору больших ежемесячников. На самом деле он приписывает скромному литератору Михаилу те живые, горячие и творческие черты блестящего публициста, какими отличался он сам, яркий и увлекательный журналист-философ, сатирик и полемист огромной силы, подчас острый фельетонист и мастер пародии. Официальный же редактор-издатель «Времени» и «Эпохи» был по преимуществу коммерческим администратором этих изданий, весьма далеким от выработки программы обоих журналов и идейного руководства их направлением. Сам Михаил Михайлович называл себя купцом (в 50-х годах он действительно был владельцем табачной фабрики). Федор Михайлович писал Врангелю о подлинной структуре их редакции: «Ведь и «Время» я начал, а не брат, я его направлял и редактировал…» Это еще в большей степени относится к «Эпохе».
Михаил Достоевский был лишь способным переводчиком-стихотворцем, давшим для своего времени удачные русские версии «Разбойников», «Дон Карлоса» и «Рейнеке-Лиса». Этим ограничился вклад старшего из братьев в русскую культуру.
Смерть его принесла полное разорение осиротевшей семье и непоправимый удар по большому литературному делу, созданному дарованиями его брата Федора, Аполлона Григорьева, Страхова, Серова. Издателя они действительно лишились.
«После брата осталось всего триста рублей, и на эти деньги его похоронили. Кроме того, до двадцати пяти тысяч долгу… Весь кредит журнала рушился… Ни копейки денег, чтоб издавать его, а додать надо шесть книг, что стоило 18 000 рублей minimum, да сверх того удовлетворить кредиторов, на что надо было 15 000 — итого надо было 33 000, чтоб кончить год и добиться до новой подписки журнала. Семейство его осталось буквально без всяких средств, — хоть ступай по миру. Я у них остался единой надеждой, и они все, и вдова и дети, сбились в кучу около меня, ожидая от меня спасения. Брата моего я любил бесконечно — мог ли я их оставить?…»
Самым практичным, как считал сам Достоевский, было прекратить издание журнала и жить литературным заработком. Но чтобы спасти честное имя покойного брата и удовлетворить полностью кредиторов, он решает продолжать издание «Эпохи», большого органа, которому высшим напряжением своей воли хочет придать значение одного из лучших русских журналов.
«Все шансы были тогда за журнал, — вспоминал он в 1868 году, — с его успехом отдавались все долги и спасалось все семейство от нищеты. Не издавать журнала было бы тогда преступлением…»
Постоянные сотрудники двух изданий братьев Достоевских решают поддержать редактора своим трудом.
«Русский Гамлет»
Аполлон Григорьев с увлечением работал в «Эпохе», где меньше чем за полгода напечатал статьи о русском театре; два открытых письма к Федору Достоевскому «Парадоксы органической критики» и новые главы выдающихся художественных мемуаров об идейно-поэтических веяниях своего времени «Мои литературные и нравственные скитальчества».
В июле 1864 года Аполлон Григорьев снова попадает в долговое отделение, где пытается продолжать свою работу в «Эпохе». Но жизнь в заточении невыносима — он болеет, «сходит с ума» от тоски.
21 августа его посещает Федор Михайлович. Григорьев умоляет своего редактора и друга выкупить его, на что требовалось около ста рублей. «Если я для «Эпохи» нужен, то принеси эту жертву… Спаси и выручи!»
Через несколько дней он просит запиской Достоевского прислать хоть немного денег под литературную работу, ибо он совершенно обносился и ему необходимо уплатить портному 15–20 рублей, чтобы иметь возможность выйти на улицу.
2 сентября он подводит печальные итоги своей двадцатилетней литературной деятельности. Он пишет «Краткий послужной список на память моим старым и новым друзьям». Беглая автобиография звучит как завещание или последнее прощание с близкими. Она заканчивается словами:
«Писано сие, конечно, не для возбуждения жалости к моей особе ненужного человека, а для показания, что особа сия всегда… пребывала фанатически преданною своим самодурным убеждениям».
Вечный Дон-Кихот, или Ламанчский герой (как называл себя сам Аполлон Григорьев), скитающийся софист, последний романтик, уходил из литературы и жизни.
21 сентября после двухмесячного пребывания в заключении критик-поэт узнает, что он выкуплен из долгового отделения какой-то незнакомой женщиной.
22 сентября он выходит из Тарасовского дома! А через два дня, 25 сентября 1864 года, он погибает от внезапного удара.
Создателя органической критики и автора «Цыганской венгерки», которую великий поэт другого поколения Александр Блок назвал «единственным в своем роде перлом русской лирики», хоронили 28 сентября на Митрофаниевском кладбище. Народу собралось немного: сотрудники журнала «Эпоха» — Ф. М. Достоевский, Н. Н. Страхов, Д. В. Аверкиев, Я. П. Полонский; несколько литераторов из «Библиотеки для чтения» во главе с ее редактором П. Д. Боборыкиным; несколько актеров, ценивших театральные рецензии одного из лучших обозревателей русской сцены, среди них П. В… Васильев, артистка Владимирова. Присутствовали также неизвестные личности в поношенных одеяниях — товарищи Григорьева по долговому отделению. В пустой кладбищенской церкви заметили в углу какую-то молодую девушку в платочке. Она точно пряталась от всех и тихо плакала.
Погода стояла хмурая. Провожавшие зашли закусить в кухмистерскую. Здесь была и пожилая дама, генеральша Бибикова, развлекавшая своих собутыльников рассказом о том, что именно она выкупила из Тарасова дома только что погребенного литератора, за что он якобы предоставил ей право на поспектакльную плату переведенной им драмы «Ромео и Юлия». Все это производило удручающее впечатление смесью лжи со сплетней. «Вся беспомощность, вся низменность общественного положения русского литератора сказывалась тут беспощадно», — вспоминал Страхов.
Речей над раскрытой могилой не произносилось. Но в осенних книжках «Эпохи» за 1864 год были напечатаны литературные письма Григорьева и статьи о нем Н. Н. Страхова, Ф. М. Достоевского, Д. В. Аверкиева.
В своем мемуарном некрологе Страхов описывал последнюю встречу с Аполлоном Григорьевым в долговом отделении дней за десять до смерти критика: «его бледная орлиная фигура сияла светом мысли». Григорьев начал развивать свою любимую идею о необходимости защищать самобытную жизнь областей, которые восстали еще в Смутное время на власть Москвы. Сказывалась и глубокая народность его исторических воззрений и безграничная любовь критика к русским песням, сказаниям, стихам, всегда увлекавшим его своей ширью и вольностью.
«Разговор наш происходил утром после одной из тех ночей, которые Григорьеву приходилось проводить без сна». Он заполнял в таких случаях время как бы внутренними диалогами со своими ближайшими друзьями-мыслителями.
«Воодушевление Григорьева отличалось на этот раз какой-то особенной живостью и силой. Тут невольно могло прийти на мысль, что есть в жизни что-нибудь повыше личного страдания. Перед этим человеком, больным, одетым в плохие обноски и сидящим в долговом отделении и который, однако же, всею душой погружается в общий интерес и о нем одном думает всю бессонную ночь, перед этим человеком стало бы стыдно всякому, кто слишком усердно носился бы со своими личными интересами»,
Какой волнующий и драматический портрет этого рыцаря литературы, впавшего в нищету, но и в своей ужасающей «яме» преисполненного энтузиазма к мысли, слову и творчеству!
По-иному осветил его образ Достоевский. Он писал о великолепных исторических письмах Аполлона Григорьева, в которых так типично обрисовывается один из русских Гамлетов нашего времени.
«Без сомнения, каждый литературный критик должен быть в то же время и сам поэт. Григорьев был бесспорный и страстный поэт… Человек он был непосредственно и во многом даже, себе неведомо, почвенный, кряжевой… Может быть, из всех своих современников он был наиболее русский человек, как натура (не говорю, как идеал; это разумеется)».
Достоевский воспринял много идей Аполлона Григорьева о народе, о «почве», о Пушкине, об искусстве. Но критик-поэт оказался близким романисту и как личность, и как тип, и как талант. Достоевский любил такие широкие русские характеры, вольные, разгульные, вдохновенные, творческие, и, вероятно, не без раздумий об этом поэте-мыслителе и критике-философе создавал образы безудержных русских людей, получивших одно из своих высших выражений в страстной, окрыленной, бурнопламенной и вдохновенной натуре Митеньки Карамазова.
Три смерти на протяжении полугода вызывают у Достоевского ощущение полного одиночества.
«И вот я остался вдруг один, и стало мне просто страшно. Вся жизнь переломилась разом надвое, — пишет он Врангелю 31 марта 1865 года. — Стало все вокруг меня холодно и пустынно».
Душевной драме соответствовало полное банкротство журнального дела Достоевского.
«На мне, кроме того, до 10 000 вексельного долгу и 5 000 на честное слово… О друг мой, я охотно бы пошел опять в каторгу на столько же лег, чтобы только уплатить долги и почувствовать себя опять свободным».
Но Достоевский никогда не знал отчаяния. Он и теперь был готов к борьбе за свой творческий труд.
В одном из писем к Аполлинарии Сусловой, вспоминая свою непереносимую тоску после смерти жены и брата, Достоевский не скрыл, что влечение к жизни и страсти не угасло в то время в его душе: «Я думал еще найти сердце, которое бы отозвалось мне, но не нашел».
Осенью 1864 года эти поиски взаимного чувства привели Достоевского к очень кратковременному, но чрезвычайно своеобразному роману. Его, видимо, захватила оригинальная личность и беспримерная судьба одной безвестной женщины, случайно повстречавшейся ему на пути.
Один из сотрудников журналов Достоевского, очеркист Петр Горский, ввел в конце 1864 года в редакцию «Эпохи» свою подругу Марфу Браун (Панину), искавшую литературных заработков.
Это была молодая русская женщина из мещанской среды, не лишенная интеллигентности и способностей. Она хорошо владела английским языком, отличалась решительным и смелым характером, писала живо и метко. «Я всегда была того мнения, что жизнь создана для впечатлений», — сообщала она Достоевскому. Видно, уже в юности судьба забросила ее в стремительный и мутный поток каких-то международных приключений. В конце 50-х годов она согласилась уехать в чужие края на эмигрантском корабле, в шумной толпе иностранных авантюристов, среди искателей фортуны и всевозможных дельцов, не имея никаких средств и рискуя жизнью, как азартной ставкой.
«Не потеряв ничего в России, я ничего не выиграла моей поездкой за границу, — вспоминала она по возвращении, — мне решительно все равно, куда бы судьба ни занесла меня; я хоть сию минуту опять готова ехать куда угодно; мне везде приходилось бороться с нуждою, везде ждал меня только один труд, и не время было философствовать даже тогда, когда приключения отвлекали меня против воли от моих занятий».
В письмах Браун можно найти указание на попытки ее сблизиться с людьми образованными, приобщиться к умственному труду, неосуществимому из-за вечной нищеты.
После того как эмигрантский корабль выбросил ее на берег Англии, она пыталась наладить свою духовную жизнь, но безуспешно. Ее бросало по странам и городам и отбросило на время в Австрию. Так прошли четыре года.
«Непредвиденный случай заставил меня искать убежища в Турции. Незаконно схваченная в Вене, я никогда не достигла своего назначения».
Начинаются такие же бесцельные и бессмысленные скитания по всем европейским странам в обществе каких-то подозрительных субъектов, словно в беспрерывной погоне, как бы спасаясь от преследований, арестов и гибели.
«По Австрии и Пруссии я мчалась вихрем с каким-то венгерцем, потом в течение 7 месяцев с какими-то англичанами, искателями приключений, с утра до вечера, никогда не зная отдыха, то пешком, то верхом, должна была изъездить всю Швейцарию, всю Италию, Испанию и, наконец, южную Францию. В Марселе рассталась с ними, очутилась в Гибралтаре, но какой-то пустой искатель славы, француз, за известную плату и прямо из маскарада поехал вместе со мною в Бельгию, а оттуда в Голландию. Из первой страны нас удалили, из второй прямо выгнали, и я из военно-арестантского дома Роттердама очутилась в Англии без средств, без знания языка. Жила два дня в полиции за попытку на самоубийство, потом две недели с лондонскими бродягами под мостами, водопроводами Темзы: потом, сама того не зная, поступила в услужение к раздатчику и сообщнику делателей фальшивых монет; не зная хорошо языка, обратила на себя внимание разных миссионеров с духовными трактатами, которые все наперерыв, но очень разнообразно и так ревностно передавали мне свои пастырские наставления, что я в два месяца уже не только ознакомилась с английским языком, но и со всевозможными английскими сектами, наконец один методист отвез меня к себе на остров Гернзи, где я несколько времени спустя сочеталась браком с матросом прибывшего корабля из Балтиморы и отправилась, напутствуемая благословениями моего патрона, устраиваться попеременно в Аймуте, Брайтоне и, наконец, в Лондоне».
Это был, конечно, один из интереснейших человеческих документов, когда-либо попадавших в руки Достоевского. Он не знал ни одной русской женщины с такой необычайной судьбой и притом рассказанной с такой правдивостью, а подчас и с таким отчаянием (как указывает сама корреспондентка).
Ужас ее состояния усилился с момента ее возвращения на родину (это было в 1862 году). Она очутилась в полном одиночестве — ни родственников, ни друзей, ни знакомых: «никто не знает меня, ни один родной голос не откликается мне», почти никто не признает ее русской. Она снова пытается осуществить свои мечты об умственном труде и попадает, наконец, в общедоступные кружки литературной богемы при убогих редакциях третьестепенных журналов. Она знакомится здесь с редактором народных словарей Карлом Флеммингом, живущим в крайней бедности, «ибо пьет мертвую чашу», и все же решает поселиться у него, чтоб «вести его дела» или его хозяйство.
Через год она поселяется у талантливого очеркиста и беллетриста Петра Горского, произведения которого охотно печатал Достоевский в своих журналах (например, «Бедные жильцы в больнице и на морозе», «Высокая любовь»). Но и этот литератор, видимо искренне полюбивший Марфу Браун, живет впроголодь и страдает алкоголизмом. «С Флеммингом я опустилась до нищенства, — сообщает она Достоевскому 24 декабря 1864 года, — с Горским у нас доходило до крайних пределов бродяжничества, не уступавшего иногда моим английским». Отсюда просьбы этого бедняка к своей подруге написать «Путешествие по Англии» или отсрочить свою выписку из больницы, несмотря на полное выздоровление, чтобы только не предаваться разврату из-за голода и нищеты, что для него было бы непереносимо. «Он мне и жалок и страшен», — описывает эту драму сама исстрадавшаяся женщина.
Какие потрясающие душевные конфликты, какой материал для великого романиста!
И вот, наконец, на этом долголетнем пути сплошных бедствий и угнетений короткое, но безмерное счастье! К ней нисходит, как Магадев к баядерке в балладе Гёте, великий гений с глубоким и горячим сердцем. Он все понимает и на все отвечает любовью и участием.
Несмотря на удручающее состояние дел по агонизирующей «Эпохе», Достоевский оказывает своей новой знакомой материальную помощь и привлекает к литературной работе. Она, несомненно, отвечает на его интересы и запросы широко и откровенно, сообщая ему в письмах свою отрывочную и взволнованную автобиографию, словно выдержанную в тональности его великих и мрачных романов. Он беседует с ней о той духовной гармонии, которая может установиться в их отношениях. Он предлагает ей в случае дальнейших обострений ее житейской борьбы немедленно же оставить свою палату и прийти к нему.
Несмотря на тяжелую госпитальную обстановку — на сибирскую язву, тиф и прочие инфекции в Петропавловской больнице, этот удрученный и нервно мнительный человек, не задумываясь, идет к ней для долгой дружеской беседы. Она отвечает ему письмом. Сквозь вежливые фразы эпистолярного стиля чувствуется вся беспредельность ее благодарности к этому необыкновенному человеку.
«Извините меня за пространность моего письма и позвольте мне искренне поблагодарить вас за ваше доброе расположение ко мне и за удовольствие и честь, которое вы мне доставили вашим посещением. Я никогда не смела надеяться на такое лестное для меня внимание с вашей стороны. Что касается до меня, то если я могу быть вам сколько-нибудь полезна моим трудом и моею преданностью, то душевно готова служить вам».
В середине января эти письма подписываются уже не фамилией, а только именем. В этом тоже ощущается желание Марфы доказать свою душевную преданность тому, кто имеет «такой высокий авторитет между людьми умными», в среде русских писателей. Она чувствует себя озаренной и согретой его именем. Происходит, конечно, величайшее событие в ее несчастной скитальческой жизни.
Поразителен общий тон ее писем. Она не рассчитывает на длительность их отношений и благодарна даже за кратковременную радость. В минуту сердечной откровенности Достоевский как-то заговорил с Марфой Браун о возможности продолжения их знакомства, приоткрыл просвет в счастливое будущее. Это возродило ее и преисполнило великих надежд, но не получило развития. И Марфа Браун написала свое последнее письмо Достоевскому.
(Вторая половина января 1865 года)
«Милостивейший государь Федор Михайлович!
Может быть, я употребляю во зло вашу снисходительность и пишу вам слишком часто, но вы уже оказали мне столько внимательного участия и уже настолько удостоили меня своего доверия, что я, со своей стороны, сочту неблагодарною низостью не быть с вами вполне откровенною…Моя связь с г. Горским состоит в том, чтобы из моих писем к нему вы могли составить себе обо мне и о моих обстоятельствах хотя некоторое понятие. Во всяком случае… осуществится ли между нами та духовная гармония, от которой будет зависеть продолжение нашего знакомства, но поверьте мне, что я всегда останусь вам благодарна за то, что вы хотя на минуту или на некоторое время удостоили меня вашей дружбы и вашего расположения. Клянусь вам, что я еще почти ни с кем не решалась быть так откровенна, как осмелилась быть с вами. Простите мне это эгоистическое увлечение, но на душе моей в течение этих каторжных двух лет, проведенных в России, накипело столько горя, скуки и отчаяния, что, свидетель бог, я рада, я счастлива, что встретила человека, обладающего таким спокойствием духа, терпимостью, здравым смыслом и правдивостию, которых не было ни в Флемминге, ни в Горском. Мне решительно все равно в настоящую минуту, долго ли, коротко ли продолжается ваше отношение ко мне; но, клянусь вам, несравненно выше материальной пользы ценю то, что вы не побрезгали падшею стороною моей личности, то, что вы поставили меня выше того, чем я стою в своем собственном мнении. Итак, осмеливаясь почтительно просить вас переслать по прочтении г. Горскому мои письма, имею честь, пожелав вам всякого благополучия, быть, милостивейший государь, вашею покорною слугой. Марфа Браун».
На этом, видимо, отношения обрываются навсегда. Ни упрека, ни протеста, ни жалоб. Это отчасти напоминает мотивы ранней повести Достоевского «Белые ночи» с ее тургеневским эпиграфом:
Иль был он создан для того,
Чтобы побыть хотя мгновенье
В соседстве сердца твоего?…-
и с ее лирической концовкой:
«Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?…»
Такова эта связка женских писем. Они написаны стилем простым, уверенным, твердым и выразительным. Ничего сентиментального! Она слишком знает жизнь во всех ее ужасах и жестокостях, чтоб умиляться, жаловаться или хотя бы надеяться. Она пишет о годах страданий лаконично и почти протокольно. Но это не мужская манера — это письма женщины, много испытавшей и повседневно унижаемой. Достоевский любил говорить: «Чтоб хорошо писать, страдать надо, страдать!» В других условиях она могла бы стать писательницей. У нее огромный опыт, душевная зоркость, «память сердца», точность и меткость выражения. Ее письма едва ли не самые значительные в интимном архиве Достоевского. Он нигде не упоминал о ней, но тень от ее образа легла на его творчество. Они расстались зимой, а уже весной он обдумывает один из своих сильнейших замыслов, отчасти связанных с этой зимней встречей. В одной из конторских книг «Эпохи», в которой остались чистыми многие страницы, он начинает записывать летом небольшую повесть, которая разрослась вскоре в великую книгу. Это монолог пожилого пьяницы (такого, как коллежский советник Флемминг или отставной штабс-капитан Горский). Это рассказ отца о его молодой дочери, которая вышла в сумерки на панель, потому что более уже некуда было идти. Так начинается «Преступление и наказание».
В 1864 году в редакцию журнала «Эпоха» прибыли из далекой витебской глуши две повести, переписанные женской рукой и подписанные сокращенным обозначением имени какого-то Юрия Орбелова.
Первая повесть была написана в духе новейшей беллетристики и как бы на мотив знаменитого стихотворения Добролюбова:
Боюсь,
Чтоб все, чего желал так жадно
И так напрасно я, живой,
Не улыбнулось мне отрадно
Над гробовой моей плитой.
Светская девушка, увлеченная бедным студентом, не дает воли своему чувству и лишь после смерти героя понимает, что проиграла свое счастье.
Вторая повесть разрабатывала более сложную тему и должна была остановить на себе внимание Достоевского. В ней описывался сложный душевный кризис богатого юноши дворянина, рано пораженного идеей нравственного совершенствования и пришедшего в своих поисках правды к монастырской келье. Он поступает в ученики к строгому подвижнику отцу Амвросию и подчиняется суровой монашеской дисциплине. Неожиданная встреча с юной княжной вызывает в нем тоску по иному миру и иной жизни. Он покидает келью, чтоб искать высший смысл существования среди людей, терпит разочарование, возвращается к старцу и умирает, подавленный глубокими разочарованиями в возможности праведного пути.
При недостаточной зрелости художественного письма повесть обнаруживала в авторе незаурядную способность к «душевной живописи». Внутренние кризисы героя (в Успенском соборе, в Лавре, на Тверском бульваре) были изображены уверенно и драматично. При некоторых перебоях повествования психологические контрасты рассказа были намечены с полным пониманием композиционных эффектов.
Обе повести показались Достоевскому весьма примечательными. Указав на погрешности дебютанта, редактор «Эпохи» в ответном письме с большой теплотой оценил дарование неизвестного автора и обязался напечатать присланный материал в ближайшей же книжке своего журнала.
Вскоре произошло знакомство Достоевского с юной девушкой, скрывшейся за псевдонимом Юрия Орбелова. И нужно признать, что в ряду женщин, пленявших Достоевского, Анна Васильевна Корвин-Круковская была одной из самых выдающихся и даровитых.
Сестра знаменитой впоследствии Софьи Ковалевской, эта начинающая писательница отличалась замечательной красотой и гордым характером.
Высокая, стройная, с тонкими чертами лица, с длинными белокурыми волосами и лучистыми зелеными глазами, она «чуть ли не с семилетнего возраста привыкла быть царицей на всех детских балах». {Черты портрета и характеристики А. В. Корвин-Круковской воспроизводим по описаниям ее младшей сестры Софьи Васильевны Ковалевской, знаменитого математика (С. В. Ковалевская, Воспоминания детства и автобиографические очерк». М.-Л., изд-во Академии наук СССР, 1945, гл. VII. «Моя сестра»).}
В юности она пережила в поисках миросозерцания ряд духовных этапов, рисующих ее незаурядную натуру.
Дочь генерал-лейтенанта-от-артиллерии и богатого помещика, она провела свои юные годы в родовом витебском имении Палибине. Скучая в глуши, она уже в пятнадцатилетнем возрасте набросилась на старые английские романы многотомной усадебной библиотеки. Образы средневековых рыцарей зачаровали ее.
«На беду еще, — рассказывает в своих воспоминаниях Софья Ковалевская, — наш деревенский дом, огромный и массивный, с башней и готическими окнами, был построен немного во вкусе средневекового замка. Во время своего рыцарского периода сестра не могла написать ни единого письма, не озаглавив его: Chateau Palibino. Верхнюю комнату в башне, долго стоявшую без употребления, так что даже ступеньки крутой, ведущей в нее лестницы заплесневели и расшатались, она велела очистить от пыли и паутины, увесила ее старыми коврами и оружием, выкопанным где-то в хламе на чердаке, и превратила ее в свое постоянное местопребывание. Как теперь, вижу я ее гибкую стройную фигуру, облаченную в плотно обтягивающее ее белое платье, с двумя тяжелыми белокурыми косами, свешивающимися ниже пояса. В этом облачении сидит сестра за пяльцами, вышивает бисером по канве фамильный герб короля Матвея Корвина и глядит в окно на большую дорогу, не едет ли рыцарь».
Один из романов Бульвера о прекрасной Эдит Лебединой Шее и ее возлюбленном Гаральде произвел на экзальтированную девушку сильнейшее впечатление и вызвал в ней глубокий нравственный кризис. Остро поставленная в этом фантастическом романе проблема любви и смерти поразила шестнадцатилетнюю читательницу. «Самое яркое счастье, самая пылкая любовь — все кончается смертью…» Рыцари и прекрасные дамы с их любовными турнирами потеряли сразу весь свой интерес. Новая цель — заглушить самобичеванием и самоотречением возникшие сомнения; новая настольная книга — «Подражание Христу» Фомы Кемпийского.
Впрочем, вскоре домашний спектакль, обнаруживший удивительный сценический талант юной подвижницы, обращает ее помыслы к театральной школе и затем к сценическим триумфам. Но и это призвание недолго тешит ее.
В доме помещика появляется сын местного приходского священника, только что окончивший семинарист новейшей формации. Отказавшись от духовной карьеры, он поступил на естественный факультет и, приезжая к отцу на каникулы, поражал старика заявлениями, что человек происходит от обезьяны, что нет души, а есть рефлексы, как это доказал Сеченов.
Этим петербургским студентом сильно заинтересовалась недавняя рыцарская дама, христианская подвижница и знаменитая актриса. Она стала одеваться в черные платья с гладкими воротничками, волосы стала зачесывать назад (чтоб походить на мужчину), отзывалась с пренебрежением о балах, собирала у себя по утрам дворовых ребят учить их чтению, подолгу беседовала с крестьянками. Почувствовав силу новых идей, пленяющих петербургскую молодежь, она обратилась к чтению книг и журналов, волновавших ее сверстников. В помещичьем доме, где получались лишь такие полуофициозные органы, как «Revue de deux Mondes», «Athenaeum» и «Русский вестник», появляются «Современник», «Русское слово» и «Колокол» Герцена. Новые книги вроде «Физиологии жизни» или «Истории цивилизации» выписываются целыми ящиками. Родителям предъявляется неожиданное требование: отпустить дочь в Петербург учиться медицине.
В этом новом настроении, не получив разрешения на отъезд, Анна Круковская решает посвятить себя литературе. В Петербург, в редакцию «Эпохи» тайно отсылаются рукописи из Палибина.
Достоевский напечатал оба рассказа, присланных ему дочерью витебского предводителя дворянства, «Сон» и «Послушник» (переименованный по предложению духовной цензуры в «Михаила»), и перевел ей по почте гонорар за оба произведения. Это вызвало в родовом замке Круковских целую бурю. Отец новоявленной писательницы заявил ей:
— От девушки, которая способна тайком от отца и матери вступить в переписку с незнакомым мужчиной и получать с него деньги, можно всего ожидать!..
Но все же было устроено семейное чтение повести, и генерал был растроган литературным талантом своей дочери. Вскоре он разрешил ей продолжать переписку с Достоевским, а при будущей поездке семьи в Петербург и лично познакомиться с ним.
— Помни только, — добавил он, обращаясь к жене, — что на тебе будет лежать ответственность. Достоевский человек не нашего общества. Что мы знаем о нем? Только что он журналист и бывший каторжник. Хороша рекомендация! Нечего сказать!..
В конце февраля 1865 года Елизавета Федоровна Корвин-Крукоеская с дочерьми выезжает к своим столичным родственникам, а в начале марта происходит знакомство «палибинских барышень» с Достоевским.
Первая встреча оказалась неудачной и натянутой. В присутствии чопорных родственников Достоевский почувствовал себя неловко, был явно не в духе, казался старым и больным «и все время нервно пощипывал свою жидкую русую бородку и кусал усы, причем все лицо его передергивалось».
Но следующее посещение, когда Достоевский застал в доме только двух сестер, сразу упрочило отношения. Вскоре писатель сделался своим человеком в доме, сильно увлекся старшей сестрой и стал неожиданно предметом первой любви младшей — подростка Сони, сохранившей навсегда чувство глубокой дружбы «к первому гениальному человеку, которого она встретила на своем пути». «Она благоговела не только перед его гениальностью, но и перед теми страданиями, которые он вынес», — сообщает о своем раннем, но глубоком чувстве Софья Ковалевская, в то время уже профессор Стокгольмского университета и лауреат многочисленных академий мира.
Наедине с сестрами Достоевский оживлялся, говорил увлекательно, картинно и рельефно, рассказывал о своих заветнейших творческих замыслах.
«— Да, поломала-таки меня жизнь порядком, — говаривал он бывало, — но зато вдруг найдет на нее добрый стих, и так она меня вдруг примется баловать, что даже дух у меня от счастья захватывает».
Однажды, к ужасу присутствующей при разговоре матери своих юных собеседниц, Достоевский изложил им психологическую схему будущей исповеди Ставрогина.
Но на больших вечерах он чувствовал себя явно не по себе. Среди важных сановников, старых академиков, блестящих гвардейцев и немцев-родственников с дальних линий Васильевского острова Достоевский терялся, конфузился и, маскируя застенчивость, держал себя вызывающе.
На один из таких вечеров он явился во фраке, который сидел на нем дурно и бесил его в течение всего вечера. Он тотчас изъявил притязание завладеть всецело Анной Васильевной и не отпускал ее от себя. Мать девушки попробовала дать понять Достоевскому, что он ведет себя не по правилам, но он ничего не хотел понимать.
— Извините, Федор Михайлович, но ей, как хозяйке дома, надо занимать и других гостей, — решительно заявила она тогда и увела дочь.
Он забился в угол и упорно молчал, злобно на всех озираясь.
Особенно сердил его дальний родственник Круковских молодой полковник главного штаба Андрей Иванович Косич, участник и герой Крымской войны, красавец и увлекательный собеседник, общим мнением уже признанный женихом своей палибинской кузины.
Стоило Достоевскому взглянуть на эту красивую, рослую, самодовольную фигуру, рассказывает в своих воспоминаниях Софья Ковалевская, чтоб тотчас возненавидеть ее до остервенения.
«Молодой кирасир, живописно расположившись в кресле и слегка наклонясь над моей сестрой, рассказывал ей что-то забавное. Анюта, еще сконфуженная недавним эпизодом с Достоевским, слушала Косича со своею несколько стереотипною салонною улыбкой, «улыбкой кроткого ангеля», как язвительно называла ее англичанка-гувернантка».
Взглянул Федор Михайлович на эту группу, и в голове его сложился целый роман: Анюта ненавидит и презирает этого «самодовольного нахала», а родители хотят выдать ее замуж за него и всячески сводят их.
Выдумав этот роман, Достоевский тотчас в него уверовал и вознегодовал ужасно.
Модною темою разговоров в эту зиму была книжка, изданная каким-то английским священником, — параллель православия с протестантизмом. В нашем русско-немецком обществе это был предмет для всех интересный, и разговор, коснувшись его, несколько оживился.
— Да разве евангелие написано для светских дам? — выпалил вдруг упорно молчавший до тех пор Достоевский. — Там вон стоит: «Вначале сотворил бог мужа и жену», или еще: «Да оставит человек отца и мать и да прилепится к жене». Вот как Христос-то понимал брак. А что скажут на это все матушки, только о том и думающие, как бы выгоднее пристроить дочек?
Достоевский проговорил это с пафосом необычайным… Эффект вышел удивительный. Все благовоспитанные немцы примолкли и таращили на него глаза.
Достоевский еще раз оглядел всех злобным, вызывающим взглядом, потом опять забился в свой угол и до конца вечера не проронил больше ни слова.
Этот светский раут послужил сигналом к разрыву Анны Васильевны с недостаточно ловким поклонником. У своенравной девушки явилось желание противоречить Достоевскому, что вызвало с его стороны небывалую нервность и придирчивость.
Постоянный и очень жгучий предмет споров между ними, сообщает С. Ковалевская, был нигилизм. Прения по этому вопросу продолжались иногда далеко за полночь, и чем дальше оба говорили, тем больше горячились и в пылу спора высказывали самые крайние взгляды.
«— Вся теперешняя молодежь тупа и недоразвита! — кричал иногда Достоевский. — Для них всех смазные сапоги дороже Пушкина!
— Пушкин действительно устарел для нашего времени, — спокойно замечала сестра, зная, что ничем его нельзя так разбесить, как неуважительным отношением к Пушкину.
Достоевский, вне себя от гнева, брал иногда шляпу и уходил, торжественно объявляя, что с нигилисткой спорить бесполезно и что его больше у нас не будет. Но завтра он, разумеется, приходил опять как ни в чем не бывало».
Впрочем, приближалась развязка. Влюбленная в Достоевского младшая сестра Соня разучила для него Патетическую сонату Бетховена. Пока она исполняла для него это трудное произведение, она и не заметила, что осталась в зале одна.
«Приподняв портьеру, занавешивавшую дверь в маленькую угловую гостиную, я увидела там Федора Михайловича и Анюту…
Они сидели рядом на маленьком диванчике. Комната слабо освещалась лампой с большим абажуром, тень падала прямо на сестру, так что я не могла разглядеть ее лица, но лицо Достоевского я видела ясно: оно было бледно и взволнованно. Он держал Анютину руку в своих и, наклонившись к ней, говорил тем страстным, порывчатым шепотом, который я так знала и так любила.
— Голубчик мой, Анна Васильевна, поймите же, ведь я вас полюбил с первой минуты, как вас увидел: да и раньше по письмам уже предчувствовал. И не дружбой я вас люблю, а страстью, всем моим существом…
У меня в глазах помутилось. Чувство горького одиночества, кровной обиды вдруг охватило меня, и кровь сначала как будто вся хлынула к сердцу, а потом горячей струей бросилась в голову. Я опустила портьеру и побежала вон из комнаты… Еще не испытанное чувство горечи, обиды, стыда переполняло мою душу, главное — стыда и обиды. До сей минуты я даже в сокровеннейших моих помышлениях не отдавала себе отчета в своих чувствах к Достоевскому и не говорила сама себе, что влюблена в него».
Но старшая из сестер уже отдала себе полный отчет в своем чувстве. Она уже знала, что можно высоко ценить человека за его одаренность и не желать пойти за него замуж. Женским чутьем эта восемнадцатилетняя девушка почувствовала, что жена Достоевского должна всецело посвятить себя ему, отдать ему всю жизнь, отказаться от личных переживаний. За три месяца их знакомства она уже поняла, что нервный и требовательный Достоевский захватывал ее всецело, как бы «всасывал в себя», совершенно лишая ее возможности быть самой собою. На предложение Достоевского она могла ответить только отказом.
Вскоре с окончанием зимнего сезона семейство Круковских уехало из Петербурга. А поздней осенью того же года Анна Васильевна получила известие об обручении Достоевского с одной «удивительной девушкой, которую он полюбил и которая согласилась пойти за него замуж».
Но увлечение нигилисткой из аристократов оставило свой след.
— Анна Васильевна — одна из лучших женщин, встреченных мною в жизни, — говорил впоследствии Достоевский своей второй жене Анне Григорьевне. — Она чрезвычайно умна, развита, литературно образованна, и у нее прекрасное доброе сердце. Это девушка высоких нравственных качеств; но ее убеждения диаметрально противоположны моим, и уступить их она не может, слишком уж она прямолинейна. Навряд ли поэтому наш брак мог быть счастливым…
В 1869 году Анна Васильевна уехала за границу учиться и вскоре вышла замуж за французского революционера Жаклара. Она нашла, наконец, свое призвание. В дни Парижской коммуны она была членом Центрального Комитета союза женщин, выступала с трибуны и в печати, работала сестрой милосердия в госпиталях. В эпоху разгрома коммуны Жакларам удалось спастись побегом благодаря приезду в Париж Софьи Васильевны и ее мужа, В. О. Ковалевского, а также генерала В. В. Корвин-Круковского, имевшего связи с самим Тьером. Прожив в Швейцарии несколько лет, Жаклары уехали в Россию.
В 70-е годы возобновились дружеские встречи Анны Васильевны с Достоевским, укрепившиеся в 1879 году, когда оба семейства жили в Старой Руссе.
Писательница, дебютировавшая в «Эпохе» 1864 года, заканчивала свою деятельность в «Северном вестнике» 1887 года, где был напечатан ее последний рассказ. Она работала в то время над своими воспоминаниями об осаде Парижа и коммуне, которые до нас не дошли.
А. В. Корвин-Жаклар скончалась в Париже в 1887 году. Через четыре года, в 1891 году, умерла в Стокгольме первая в мире женщина-профессор и член-корреспондент Академии наук Софья Ковалевская, впервые полюбившая в четырнадцать лет писателя-каторжника.
Глава XIIРоман-исповедь
Длителен был путь художника к его шедевру. Истоки «Преступления и наказания» восходят к началу 50-х годов. Романист вынашивал свой центральный образ около пятнадцати лет.
Еще 9 октября 1859 года Достоевский писал брату:
«В декабре я начну роман… Не помнишь ли, я тебе говорил про одну исповедь-роман, который я хотел писать после всех, говоря, что еще самому надо пережить. На днях я совершенно решил писать его немедля… Все сердце мое с кровью положится в этот роман. Я задумал его в каторге, лежа на нарах, в тяжелую минуту грусти и саморазложения… Исповедь окончательно утвердит мое имя».
Рассыпанные в письмах и тетрадях Достоевского намеки указывают, что под «Исповедью» он имел в виду историю Раскольникова.
На каторге среди отверженцев его захватывает новое понимание человеческой личности. Его поражает цельность внутреннего мира и могучий закал воли окружающих его убийц. «Видно было, что этот человек, — описывает Достоевский каторжника Орлова, — мог повелевать собою безгранично, презирал всякие муки и наказания и не боялся ничего на свете. В нем мы видели одну бесконечную энергию».
Так ставится впервые остродискуссионная проблема о праве на преступление как тема философская и этическая. Возникает образ современного титана-индивидуалиста, героя-аморалиста, разрешающего себе «кровь по совести». Уверенно развивается замысел, записанный позднее:
«В его образе выражается в романе мысль непомерной гордости, высокомерия и презрения к этому обществу… Он хочет властвовать и не знает никаких средств. Поскорей взять власть и разбогатеть. Идея убийства и пришла ему готовая».
Этот вариант главного замысла «Преступления и наказания» разъясняется и утверждается, как почти всегда у Достоевского, одним из центральных образов Пушкина. В черновых тетрадях Достоевского имеется драгоценная запись:
«Алеко убил. Сознание, что он сам не достоин своего идеала, который мучает его душу. Вот преступление и наказание».
Запись сделана в 60-е годы. Но она восходит, видимо, к семипалатинскому периоду, когда Достоевский выписал в Сибирь новое — анненковское — издание Пушкина и перечитывал его поэмы.
Итак, убийство и отверженность Алеко — вот один из главных первоисточников кровопролития и одиночества Раскольникова.
«Цыганы» — самая вольнолюбивая из поэм Пушкина. Здесь с особенной силой звучит его протест против порабощающего уклада современного деспотического государства, построенного на неразрывной спайке «денег» и «цепей». Его герой задыхается в «неволе душных городов» и бежит из их оград к отверженцам современной цивилизации.
Но сам протестант подрывает свой подвиг безмерным самообожествлением, всеобъемлющим культом своей личной воли, признавая за собой права на высший суд над людьми. Этот хищный индивидуализм резко осужден поэтом в простых словах отца убитой Земфиры:
Оставь нас, гордый человек.
Мы дики: нет у нас законов,
Мы не терзаем, не казним —
Не нужно крови нам и стонов —
Но жить с убийцей не хотим…
Необъятный освободительный и бунтарский замысел приводит пушкинского героя к полному моральному крушению в акте мести, беспощадности, убийства. Он оказался неизмеримо ниже своего безмерного идеала свободы и справедливости. Вот, по Достоевскому, сущность трагедии грехов и возмездия, поразившая и его Раскольникова.
В последующие годы первоначальный план «Преступления и наказания» не переставал обогащаться новыми чтениями и впечатлениями.
Приготовляя материал для первых книжек своего журнала «Время» и стремясь усилить интерес к будущему изданию увлекательными отчетами о знаменитых преступлениях, Достоевский в конце 1860 года перечитывал сборники уголовных дел Франции. Внимание его привлекла статья «Процесс Ласенера». Вскоре во второй книжке «Времени» за 1861 год появилось обстоятельное изложение этой громкой судебной драмы.
Пьер-Франсуа Ласенер был сыном купца города Лиона. Черты лица его были тонки и не лишены благородства. На иронической губе постоянно дрожал готовый сарказм. Он желал посвятить себя изучению права. В 1829 году он убил на дуэли племянника знаменитого политического оратора Бенжамена Констана. Эта дуэль, заключив первый акт жизни Ласенера, была для него первым поводом сопричислиться к группе людей исключительных, натур необыкновенных.
По освобождении из тюрьмы он задумал заняться литературой — он пишет песни и стихи. Но литературная деятельность не удовлетворяла Ласенера: он опять завязал дружбу с тюремными товарищами и, поджигаемый голодом и неутомимою жаждою золота и наслаждений, стал участвовать в их воровских проделках. Вскоре он решается на крупное преступление — он совершает убийство с целью грабежа. Заключенный в тюрьму, он выпускает в свет сборник стихотворений. Перед собранием писателей, юристов, врачей он развивает свои мысли о литературе, морали, политике, религии. Меткость и находчивость в суждениях, твердая и обширная память его изумляли всех слушателей.
Этот тип преступника-философа или убийцы-теоретика заинтересовал Достоевского своими психологическими контрастами и показался ему чрезвычайно благодарным для романического воплощения.
«В предлагаемом процессе, — писал редактор «Времени», — дело идет о личности человека феноменальной, загадочной, страшной и интересной. Низкие инстинкты и малодушие перед нуждой сделали его преступником, а он осмеливается выставлять себя жертвой своего века. И все это при безграничном тщеславье…»
Образ, давно уже слагавшийся в сознании Достоевского, получал ряд новых черт. Тип уголовного преступника из буржуазной среды, претендующего на роль романтического титана, углублял структуру образа. Как правильно отмечалось критикой, Раскольников — это один из последних в ряду героев-поэтов, художников, музыкантов, просто «избранных натур» или «загадочных натур», которых так любил романтизм. Свое крайнее и чудовищно искаженное выражение этот тип получил в лице подлинного убийцы — литератора Ласенера, образ которого привлек такое пристальное внимание Достоевского {Фамилия Ласенера упоминается Достоевским в «Идиоте» и в записях к «Подростку».}.
Обильный материал для главного замысла принес Достоевскому тяжелый и мрачный 1864 год. После смерти брата Достоевский не перестает лихорадочно искать денег и, чтоб выбиться из-под обломков материальной катастрофы, подписывает векселя, удовлетворяет кредиторов, отбиваясь от нотариальных протестов, спасаясь от описи имущества. Он ежеминутно ощущает угрозу долговой тюрьмы. В течение целого года Достоевский вынужден беспрерывно общаться с петербургскими процентщиками, квартальными надзирателями, ходатаями и дельцами (всевозможных видов и рангов: среди кредиторов Достоевского оказываются петербургские купчихи, присяжные стряпчие, отставные военные, даже какой-то крестьянин. Никогда еще ростовщики и полиция не играли такой выдающейся роли в его биографии, как в этот отчаянный год займов, платежей и взысканий.
В романе, который Достоевский начнет писать, едва закончив ликвидацию своего злополучного предприятия, на первый план выдвинется проблема денег во всей ее характерной обстановке Петербурга 1865 года — с его ростовщиками, сыщиками и полицейскими, мелкими закладами Раскольникова, малоценными ассигнациями Алены Ивановны и пятипроцентными тысячными билетами Лужина и Свидригайлова.
Впервые в русской литературе тема капитала, остро поставленная в самом центре романа, получит в своем развитии характер и глубину захватывающей социальной трагедии.
В этом материально напряженном году Достоевский занимает десять тысяч рублей у старой московской тетки Куманиной. В своей собственной семье писатель вполне реально ощущал раскольниковскую проблему: с одной стороны, обездоленные молодые жизни, дети покойного брата Михаила, среди которых были музыкально одаренные юноши и красивые девушки, с другой — выживающая из ума старуха, обладательница несметных куманинских капиталов, завещающая огромные суммы на украшение церквей и поминовение своей души — точь-в-точь как в романе ростовщица Алена Ивановна.
Весь этот трудный год, протекший с момента смерти Михаила Михайловича до отъезда Достоевcкого за границу, чрезвычайно тяготил писателя своим вынужденным бесплодием: «За целый год не успел написать почти ни строчки!» Но тем пристальней он наблюдает и вбирает в себя впечатления от этой новой для него среды, в которой обнажено и цинично развертывается борьба за деньги. Как в свое время, вырвавшись из острога, он обратился к изображению Мертвого дома, так теперь, освободившись от деловых тисков, он приступает к роману, весь фон которого заполняется фигурами темных дельцов и столичных властей.
Ростовщица Алена Ивановна, хозяйка меблированных комнат Ресслих, дающая деньги под проценты; делец Чебаров, взыскивающий по чужим обязательствам; мошенник Кох, промышляющий скупкой векселей у ростовщиков, — все это, очевидно, зарисовки кредиторов Достоевского, описанных впоследствии его женою («перекупщики векселей — чиновничьи вдовы, хозяйки меблированных комнат, отставные офицеры, ходатаи низшего разряда…»). Точно так же Петр Петрович Лужин, занимающийся хождением по разным искам и тяжбам и собирающийся открыть в Петербурге публичную адвокатскую контору, является, очевидно, зарисовкой того «присяжного стряпчего Павла Петровича Лыжина», за долг которому в четыреста пятьдесят рублей имущество Достоевского, подлежало описи 6 июня 1865 года. В черновых набросках к роману он так и назван Лыжиным. Позволительно также предполагать, что в лице квартального надзирателя Никодима Фомича выведен в романе тот надзиратель 3-го квартала Казанской части, с которым Достоевский улаживал 6 июня 1865 года щекотливое дело о предстоящей описи имущества и который сообщил ему много ценных сведений для полицейских сцен его будущего романа.
Отчаянное напряжение 1864 года, когда Достоевский печатался разом в трех типографиях, не жалел здоровья и сил, читал корректуры, возился с авторами, с цензурой, исправлял статьи, доставал деньги, просиживал до шести часов утра и спал по пяти часов в сутки, не дает ожидаемых результатов. К весне 1865 года выясняется несомненный и полный крах всего предприятия. Средства на издание журнала истощены, «Эпоха» прекращается, и личный вексельный долг Достоевского достигает теперь цифры в пятнадцать тысяч рублей. Необходимо от журнального предприятия и издательской лихорадки вернуться к своему основному и главному — к литературе.
Достоевский задумывает роман на актуальную в то время тему — о пьянстве. С 1 января 1863 года вводилась новая акцизная система питейных сборов вместо прежних винных откупов у казны, когда кабатчики и целовальники безобразно спаивали народ. Но места казенной продажи спиртных напитков быстро раскинулись густой сетью по всей России. Как раз к 1865 году сказалось полное разочарование в «питейной реформе», бессильной установить «народную трезвость».
Уже в своем первом журнале Достоевский отмечает самую драматическую сторону вопроса о пьянстве — судьбу детей в семьях алкоголиков. В большой статье о книге французского публициста Жюля Симона «Работница» описывались субботние выпивки парижских фабричных в окраинных кабачках и мрачный домашний быт мастеровых, у которых «дети умирали частью с голода, частью от чахотки в нетопленных помещениях, на кроватях без матрацев и без одеял».
Из этой темы Достоевский исходит и в задуманном романе, к работе над которым приступает сейчас же после гибели «Эпохи». Уже 8 июня 1865 года он предлагает редактору «Отечественных записок» А. А. Краевскому свой роман «Пьяненькие», который «будет в связи с теперешним вопросом о пьянстве (картины семейств, воспитание детей в этой обстановке и пр.)». Так возникает бессмертный групповой портрет семейства Мармеладовых.
Но денежный кризис препятствует Краевскому приобрести новый роман, и Достоевский решает уехать из Петербурга за границу, чтобы здесь, вдали от дел, кредиторов и полиции, сосредоточиться на творческой работе.
За границей денежная драма продолжается и даже приобретает новую остроту. За пять дней в Висбадене он проигрывает на рулетке все, что имеет, вплоть до карманных часов. Если в Петербурге осаждали кредиторы и непрерывно томила угроза описи имущества и долговой тюрьмы, теперь наступает настоящая нужда с самым реальным голодом.
Висбаденские письма 1865 года — поразительный документ биографии Достоевского:
«…Рано утром мне объявили в отеле, что мне не приказано давать ни обеда, ни чаю, ни кофею…» «Продолжаю не обедать и живу утренним и вечерним чаем вот уже третий день — и странно: мне вовсе не так хочется есть. Скверно то, что меня притесняют и иногда отказывают в свечке по вечерам…»
В этих условиях Достоевский приступал к работе над своим величайшим созданием.
Тема голода и денег никогда еще не переживалась им с такой остротой. Впоследствии он определенно отмечает этот момент как зарождение «Преступления и наказания». В Висбадене в 1865 году он после проигрыша «выдумал «Преступление и наказание» и подумал завязать сношения с Катковым». Это следует понимать в том смысле, что идеи, издавна бродившие в его сознании, в критический момент денежного крушения дали какое-то новое сочетание и выдвинули на первый план замысел криминальной композиции.
Вот что Достоевский писал в сентябре 1865 года Каткову:
«Могу ли я надеяться поместить в вашем журнале «Русский вестник» мою повесть?…
Это психологический отчет одного преступления. Действие современное, в нынешнем году. Молодой человек, исключенный из студентов университета, мещанин по происхождению, и живущий в крайней бедности, по легкомыслию, по шаткости в понятиях, поддавшись некоторым странным, «недоконченным» идеям, которые носятся в воздухе, решился разом выйти из скверного своего положения. Он решился убить одну старуху, титулярную советницу, дающую деньги на проценты… с тем, чтоб сделать счастливою свою мать, живущую в уезде, избавить сестру, живущую в компаньонках у одних помещиков, от сластолюбивых притязаний главы этого помещичьего семейства — притязаний, грозящих ей гибелью, докончить курс, ехать за границу и потом всю жизнь быть честным, твердым, неуклонным в исполнении «гуманного долга к человечеству», чем уже, конечно, «загладится преступление», если только можно назвать преступлением этот поступок над старухой глухой, глупей, злой и больной, которая сама не знает, для чего живет на свете и которая через месяц, может быть, сама собою померла бы.
Несмотря на то, что подобные преступления ужасно трудно совершаются, то есть почти всегда до грубости выставляют наружу концы, улики и проч., и страшно много оставляют на долю случая, который всегда почти выдает виновника, ему совершенно случайным образом удается совершить свое предприятие и скоро и удачно.
Почти месяц он проводит после того до окончательной катастрофы. Никаких на него подозрений нет и не может быть. Тут-то и развертывается весь психологический процесс преступления. Неразрешимые вопросы восстают перед убийцею, неподозреваемые и неожиданные чувства мучают его сердце. Божия правда, земной закон берет свое, и он кончает тем, что принужден сам на себя донести. Принужден, чтоб хотя погибнуть в каторге, но примкнуть опять к людям, чувство разомкнутости и разъединенности с человечеством, которое он ощутил тотчас же по совершении преступления, замучило его. Закон правды и человеческая природа взяли свое. Преступник сам решает принять муки, чтоб искупить свое дело…»
Замысел великого романа сложился, как видим, к осени 1865 года с такой поразительной отчетливостью, что даже в кратком авторском письме он захватывает нас глубиной своей проблематики.
«Единый план «Ада» есть уже плод высокого гения», — писал Пушкин о творении Данте. Это же можно сказать и о приведенном письме Достоевского.
Прочитав этот гениальный план, где все катастрофично и все трагично, сдержанный и осторожный Катков немедленно высылает автору аванс в 300 рублей.
Всю осень Достоевский работает с предельным напряжением: «В конце ноября было много написано и готово; я все сжег… Новая форма, новый план меня увлек, и я начал сызнова». Но рискованный опыт удался. В феврале 1866 года Достоевский сообщает Врангелю:
«Недели две тому назад вышла первая часть моего романа в январской книге «Русского вестника». Называется «Преступление и наказание». Я уже слышал много восторженных отзывов. Там есть смелые и новые вещи».
Достоевский был прав. Впервые в русском романе действие и драма строились на экономическом кризисе эпохи, который вел к большим идейным конфликтам и личным катастрофам.
Когда Достоевский возвращается в Петербург из десятилетнего изгнания, пред ним совершенно изменившийся город с новым бытом и новыми социальными отношениями.
Распад феодального строя вел к новой общественной системе.
Драма Раскольникова возникает и развивается на фоне глубокого денежного кризиса 60-х годов. Журналы эпохи и, в частности, органы самого Достоевского не перестают писать об экономических трудностях послевоенного времени. В одной из первых книжек своего журнала Достоевский помещает большую статью Шиля: «Куда девались наши деньги?»
Торговый, промышленный и монетный кризис достиг особенного развития как раз в 1865 году, что сильно отразилось на делах самого Достоевского и даже вынудило его к полной ликвидации своей издательской деятельности. Журналы закрываются, общий кредит невероятно падает, правительство выпускает заем за займом, денежный рынок переполняется бумажными знаками, государственное казначейство «угнетено» дефицитом.
Таков был год, когда студенту Раскольникову сердобольные прохожие протягивали на улице копеечку, а титулярный советник Мармеладов создавал свой вариант народной поговорки: «Бедность не порок, но нищета, милостивый государь, нищета — порок-с…»
Для понимания всего хода мысли Раскольникова необходимо включить его «отточенную, как бритва, диалектику» в панические условия денежного кризиса 1865 года.
Все действие романа обусловлено в своих истоках проблемой денег. Один из персонажей романа прямо объясняет преступление Раскольникова экономическими причинами и, в частности, хозяйственным переворотом начала 60-х годов. На вопрос Лужина, «чем объяснить распущенность цивилизованной части нашего общества», толкающую на преступление, доктор Зосимов отвечает: «Перемен экономических много…» С первых же слов «Преступления и наказания» мы узнаем, что герой «задавлен бедностью», и первая же беседа его в романе происходит с ростовщицей на тему о грошовом закладе. Совершенно новый романический стиль возвещается бухгалтерским или дисконтерским языком этих необычных собеседований о процентных исчислениях и грошовых калькуляциях мелкой ссудной кассы («коли по гривне в месяц с рубля, так за полтора рубля причтется с вас пятнадцать копеек, за месяц вперед-с» и прочее).
Таковы первые, как бы намеренно дребезжащие, ноты романа: нужда, безвыходность, убогая спекуляция, жалкое хищничество. Через несколько страниц Раскольников в беседе со служанкой формулирует свою мысль: «Что на копейки сделаешь?» — «А тебе бы сразу весь капитал?» Он странно посмотрел на нее: «Да, весь капитал», — твердо отвечал он, помолчав. И далее: «На пятаки-то что ж я сделаю?» Вскоре его основную мысль формулирует студент в бильярдной, переводя финансовую проблему в новый план — права на обладание денег для справедливого распределения народного богатства.
«Сто, тысячу добрых дел и начинаний, которые можно устроить и поправить на старухины деньги, обреченные в монастырь! Сотня, тысячи, может быть, существований, направленных на дорогу; десятки семейств, спасенных от нищеты, от разложения, от гибели, от разврата, от венерических больниц, — и все это на ее деньги».
Жестокая экономика эпохи углубляет и изощряет замысел Раскольникова. В романе эта экономика конкретно развертывается перед ним в пасмурных эпизодах и трагических сценах огромного государственного центра. Изнасилованные девушки, проститутки, пьяницы, утопленницы рядом с благоденствующими ростовщицами, лужиными, свидригайловыми — все эти встречи и лица не перестают крепить и заострять мятежную волю Раскольникова. Он решается осилить своим замыслом и поразить своим действием страшное чудовище, угрожающее всем молодым существам, — новый капиталистический город, средоточие властей и сил целой империи, поистине город-спрут, охватывающий своими щупальцами Соню, девушку с Конногвардейского бульвара, всю семью Мармеладовых, самого Раскольникова.
С начала 60-х годов русский роман был озабочен зарисовкой передового представителя молодого поколения. За полгода до начала работы Достоевского над «Преступлением и наказанием» его журнал «Эпоха» отмечал как знаменательнейшее явление современности, что русская литература смущена мыслью о новых людях.
Чрезвычайно чуткий к актуальным темам, Достоевский в 1865 году приступает к разработке выдвинутой жизнью новейшей задачи. В «Преступлении и наказании» он дает одновременно трагедию нигилизма в лице Раскольникова и сатиру на радикальное направление в эпизодической фигуре Лебезятникова и отчасти Лужина.
Этими персонажами Достоевский в новых формах продолжает идеологическую борьбу, развернутую им в своих журналах. В диспутах романа скрещиваются идеи почвенничества и революционного демократизма, словно продолжая полемику «Времени» и «Эпохи» с «Современником» и «Русским словом».
На опубликованный в 1863 году в «Современнике» знаменитый роман Чернышевского «Что делать?» Достоевский, как мы видели, отвечает полемикой «Записок из подполья». В «Преступлении и наказании» он делает опыт борьбы с нигилизмом путем художественных обобщений. Наряду с огромным по глубине и драматизму образом Раскольникова он дает шаржированную сатиру на радикальную молодежь, исповедующую учение Чернышевского.
Роман «Что делать?» был сразу признан манифестом революционной демократии. Достоевский и выбрал главной мишенью для своей полемики центральное произведение враждебной ему партии.
Чернышевский исходил в своих построениях из того фурьеризма, который во многом был исповеданием веры молодого Достоевского. Утопические видения грядущего золотого века и всеобщего счастья оставили в его творческом сознании глубокий след. Но эволюция этих идей становилась для него неприемлемой. Фурьеризм приводил к революционному демократизму, а этого Достоевский не мог принять.
О своем впечатлении от романа Чернышевского он говорит устами Степана Трофимовича Верховенского в «Бесах»:
«Я согласен, что основная идея автора верна, — но ведь тем ужаснее. Та же наша идея, именно наша: мы, мы первые насадили ее, возрастили, приготовили — да и что бы они могли сказать сами нового, после нас. Но, боже, как все это выражено, искажено, исковеркано!.. К таким ли выводам мы устремлялись? Кто может узнать тут первоначальную мысль?»
Степан Трофимович тоже не признает новой фазы движения, когда «мирная демократия 40-х годов», пройдя через материализм шестидесятников, превратилась в революционную борьбу.
Таково, несомненно, было и возмущение Достоевского знаменитым социалистическим романом. Отталкиваясь от революционной проповеди Чернышевского, он строит теперь свою философскую концепцию о бессмысленном «идеологическом» убийстве и страшной психологической каре за него. Кирсановым, Лопуховым и Рахметовым он противопоставляет своего Раскольникова — нигилиста особого рода.
Из современников лучше всех понял сущность этого образа ближайший сотрудник Достоевского Н Н. Страхов. Со всей отчетливостью он отметил, что в «Преступлении и наказании» «в первый раз перед нами изображен нигилист несчастный, нигилист глубоко человечески страдающий… Автор взял нигилизм в самом крайнем его развитии, в той точке, дальше которой уже почти некуда идти… Показать, как в душе человека борется жизнь и теория, показать эту схватку на том случае, где она доходит до высшей степени силы, и показать, что победа осталась за жизнью, — такова была задача романа». В критике обычным было сближение Раскольникова с Базаровым.
Но тенденция борьбы с нигилизмом резче проявляется в сатирических образах романа. Это как бы пародийный комментарий к «Что делать?». Когда Лебезятников заявляет: «Все, что полезно человечеству, то и благородно; я понимаю только одно слово: полезное!» — он доводит до шаржа теорию утилитаризма, исповедуемую Лопуховым и Кирсановым.
Когда, развивая положения радикальной журналистики, Лебезятников утверждает, что чистка помойных ям «гораздо выше деятельности какого-нибудь Рафаэля или Пушкина, потому что полезнее», или по поводу «рогов»: «Это скверное гусарское, пушкинское выражение даже немыслимо в будущем лексиконе», — в романе пародируется «разрушение эстетики» и критическая переоценка Пушкина, столь характерные для «Русского слова» и отчасти «Современника».
Но особенное внимание Лебезятников уделяет вопросу о современном браке и отношении между полами. Измена жены не смущает его: «Друг мой, до сих пор я только любил тебя, теперь же я тебя уважаю, потому что ты сумела протестовать!»
Все это пародийная парафраза заявлений Лопухова Вере Павловне. В романе Чернышевского, как известно, проблема брака и новые формы любви стояли в центре сюжета.
Так отражаются в кривом зеркале пародии на взгляды примазавшихся к нигилизму те большие идеи романа, которые представляются все же «иррациональному» идеалу Достоевского величайшей опасностью: разум, власть теории, прямолинейность и безжалостность рассудочных выкладок, якобы игнорирующих законы живой жизни и свободной воли.
— Теория должна быть сама по себе холодна. Ум должен судить о вещах холодно, — говорит в романе Чернышевского Лопухов.
— Но она беспощадна? — спрашивает Вера Павловна.
— К фантазиям, которые пусты и вредны, — твердо отвечает ее собеседник.
С господством холодных и беспощадных теорий во имя права на творческие порывы личности и борется в своем романе Достоевский, приводя своего героя к тому освободительному кризису, когда «вместо диалектики наступила жизнь и в сознании должно было выработаться что-то совершенно другое».
Необходимо оговориться, что в отличие от Раскольникова движение 60-х годов нисколько не отстаивало право неимущих студентов на убийство ростовщиц, и холодная теория, по слову Чернышевского, учила человека добывать тепло: «Эта теория безжалостна, но, следуя ей, люди не будут жалким предметом праздного сострадания… Эта теория прозаична, но она раскрывает истинные мотивы жизни, а поэзия — в правде жизни…»
Против этого-то учения, с позиций «вольного хотения» и своего понимания многообразных «мотивов жизни», Достоевский и выдвигает аргумент идеологического убийства, якобы вытекающего из ледяных теорий и беспощадных абстрактов революционного мышления. В такие уголовные формы отливается в «Преступлении и наказании» один из главных этапов борьбы «почвы» с нигилизмом, «Эпохи» с «Современником», Достоевского с Чернышевским.
«Преступление и наказание» прочно устанавливает характерную форму Достоевского. Это первый у него философский роман на уголовной основе. Это одновременно и типичный психологический роман, отчасти даже и психопатологический, с весьма заметными следами полицейского романа-фельетона и «черного», или мрачно авантюрного, романа английской школы.
Но это прежде всего, как и первое произведение Достоевского, роман социальный, ставящий в гущу событий и под огонь диалектики большие и больные темы современной политической минуты.
Свой первый небольшой по размерам социальный роман 1845 года Достоевский облек в традиционную форму писем. Свой первый большой социальный роман он сложно и самобытно строил через двадцать лет как проблемный «внутренний монолог» героя, перемежающийся философскими диалогами на фоне детективного сюжета. Длительный и углубленный самоанализ Раскольникова, его диспуты с Порфирием, Свидригайловым, Соней среди беспрерывной игры убийцы с полицейской и следственной властью — такова развернутая ткань «Преступления и наказания».
Высокое искусство романиста сказалось в органическом сплетении этой основы с острейшими темами современной публицистики, превратившими уголовный роман в грандиозную социальную эпопею.
Принцип оформления «отчета об одном преступлении» был найден не сразу. Достоевский намечал три основные формы для своего романа: 1) рассказ в первом лице, или исповедь самого героя, 2) обычная манера повествования от автора и 3) смешанная форма («кончается рассказ и начинается дневник»). Первая форма (то есть «рассказ от Я») предполагала, в свою очередь, два варианта: воспоминание о давнишнем преступлении («это было ровно восемь лет назад») или же показание во время суда («Я под судом и все расскажу»).
Трудность охватить все возникающие сюжетные возможности рассказом от имени героя, неизбежно отсекающим все эпизоды, в которых сам рассказчик не участвует, заставляет Достоевского задуматься над принятой системой и отвергнуть первую и третью формы.
Но и вторая («обычная манера») не удовлетворяет его.
Он намечает новый план, в котором изложение уже ведется от имени автора, но сосредоточено исключительно на главном герое. «Еще план. Рассказ от имени автора, как бы невидимого, но всеведущего существа, но не оставляя его, Раскольникова, ни на минуту…» План этот, как известно, вскоре и возобладал с той только разницей, что центральный герой, действительно пребывающий почти все время в поле зрения читателя, выпадает из некоторых эпизодов эпопеи Свидригайлова.
Но выработанный в процессе этих художественных поисков принцип рассказа от автора, по возможности не оставляющего своего главного героя, сообщил «Преступлению и наказанию» ту собранность, единство и концентрацию действия, которые делают этот роман в композиционном отношении лучшим из произведений Достоевского.
Следы первоначальной структуры, сохранившиеся в окончательной редакции в виде изложения событий почти всегда с субъективной позиции главного героя, как бы превращают весь роман в своеобразный внутренний монолог Раскольникова, придающий всей истории его преступления исключительную цельность, напряженность и увлекательность.
Весь обширный роман сосредоточен на единой теме, пронизывающей его сквозным действием. Все связано с центром и очерчено единым кругом. С первых же абзацев романа читатель узнает, что готовится убийство. На протяжении шести глав он весь во власти идеологических мотивов преступления и материальных приемов подготовки к нему. Сейчас же после убийства открывается сложнейшая по своему психологическому драматизму внутренняя борьба Раскольникова со своим замыслом, своей теорией, своей совестью и внешняя — с властью в лице сильнейшего противника Порфирия Петровича и отчасти полицейского. В драму убийцы постепенно втягиваются окружающие, перед которыми он либо сам раскрывает свою тайну (Разумихин, Соня, Дуня), либо не в состоянии ее скрыть (Заметов, Свидригайлов, Порфирий Петрович). Три беседы со следователем — шедевр интеллектуального единоборства. Точное «психологическое» кольцо, которое невидимо и уверенно с первых же дней после убийства начинает очерчивать вокруг Раскольникова его неотразимый соперник в диалектике, уверенно и точно смыкается в грозовой вечер их последней, столь успокоительной по зачину беседы. Раскольникову остается только покориться логическому воздействию Порфирия и моральному влиянию Сони — он приносит повинную.
Линия развития драмы нигде не прерывается и не переламывается побочными эпизодами. Все служит единому действию, оттеняя и углубляя его. Трагедия семейства Мармеладовых является сильнейшим аргументом к теории и действию Раскольникова, как и возникающий из письма матери «свидригайловский» мотив в судьбе сестры (власть над бедной девушкой ее хозяина), вскоре получающий в романе полное и глубокое развитие. Образ Свидригайлова отнюдь не представляет собой самостоятельного вводного эпизода, он замечательно освещает судьбу и личность главного героя.
У нас отмечалось некоторое воздействие на теорию Раскольникова книги Наполеона III «История Юлия Цезаря» (Париж, 1865–1866). Автор провозглашал исключительное значение в истории таких необыкновенных людей, как Юлий Цезарь, Карл Великий или Наполеон, начертающих путь народам и совершающих в несколько лет дело многих столетий. Изгнания, казни, триумвираты, государственные перевороты — таковы орудия, с помощью которых исторические герои выполняли возложенное на них провидением дело.
Но Раскольников, решая все эти проблемы применительно к себе, думает не столько о завоевателях и властителях, сколько о деятелях духовной культуры: ученых, мудрецах, законодателях, реформаторах. Он вспоминает Ньютона, Кеплера, Ликурга, Солона, Магомета, а из великих полководцев и верховных властителей только Наполеона I. К тому же в беседе у Порфирия, толкуя о Наполеоне, он говорит лишь о его прогрессивной кодификационной и просветительской деятельности, восходящей к революционным принципам 1789 года. Раскольников подчеркивает, что право «перешагнуть через иные препятствия» предоставляется вождю и реформатору только для осуществления высокого замысла и притом лишь в том случае, «если исполнение его идеи (иногда спасительной, может быть, для всего человечества) того потребует». Молодой мыслитель Достоевского допускает жертву лишь во имя высшего гуманизма, устремленного к спасению и обновлению мира.
На протяжении всей своей декларации Раскольников ни на мгновение не оставляет разряд людей с новой мыслью, которых и признает подлинными вождями человечества. Это не себялюбивые тщеславцы, а великомученики своих освободительных помыслов о счастье людей. Сколь бы ни была ошибочна гипотеза петербургского студента, допускающая, по выражению его оппонента, «кровь по совести», воззрения Раскольникова исполнены исторического трагизма и не имеют ничего общего с династической агитацией политического карьеризма, изданной «посредственным и смешным персонажем» (как назвал Наполеона III К.Маркс). Великие люди для Достоевского, как и для его Раскольникова, прежде всего носители широкого сознания и глубокого сердца, ощущающие великую грусть за вековые и массовые страдания исторического процесса. Верно понял и правильно истолковал в этом вопросе мысль Достоевского Д. И. Писарев, возразивший в своей статье о «Преступлении и наказании» на теорию Раскольникова: «Люди, подобные Ньютону и Кеплеру, никогда не пользовались кровопролитьем, как средством популяризировать свои доктрины».
Подлинными первоисточниками теории Раскольникова после каторжных наблюдений его творца были романы любимца Достоевского, Бальзака, особенно «Отец Горио» и «Утраченные иллюзии».
По рассказу Достоевского, сохранившемуся в черновой редакции «Речи о Пушкине», в одном романе Бальзака «нищий студент» в тоске перед нравственной задачей, которую не в силах разрешить, задает своему товарищу вопрос о праве на убийство бесполезного существа в виде параболы о дряхлом, больном мандарине. Дилемма поставлена с необыкновенной четкостью и остротой: «Вот ты, нищий, захотел бы сказать: «Умри, мандарин», — чтоб сейчас же получить этот миллион?» В этом вопросе парижского студента уже намечается та нравственная задача, которую пытался разрешить и петербургский нищий студент Раскольников.
Приведенный Достоевским отрывок находится в «Отце Горио». История Евгения Растиньяка — это фазисы образования «сверхчеловека», принимающего свой окончательный закал в преступлении. Одна из главных идей бальзаковского романа — это убеждение тщеславного героя в своем праве шагать через трупы для достижения поставленной цели. Здесь имеются некоторые предвестия судьбы Раскольникова.
Но роман Достоевского строится самобытно.
В «Преступлении и наказании» на поминки по Мармеладову собирается разношерстная компания: здесь вся семья покойного во главе с его вдовой Катериной Ивановной, охваченной «пароксизмом гордости и тщеславия», то есть мечтающей о чинной и благопристойной тризне среди видных и уважаемых людей.
Но почтенные гости не явились. Налицо лишь три неизвестных «полячка», пьяный провиантский чиновник, квартирная хозяйка-немка, какой-то глухой старичишка. Настроение нервное и тревожное: все ждут ссоры. Возрастающее раздражение Мармеладовой переходит в перебранку с Амалией Липпевехзель, закричавшей что-то «про желтый билет». Поднимается «гам и грохот». Раздаются вопли, угрозы, плач перепуганных детей. Общее напряжение разряжается страшным ударом: Лужин обвиняет Соню в краже у него сторублевого билета. Деньги обнаружены в кармане девушки, куда они подброшены ловким пройдохой. Это подлинный сценический скандал, достигший кульминации.
Но в этот момент пошлый эпизод переходит в высшую патетику. Раздаются рыдания исстрадавшейся души. Среди всеобщих возгласов и криков Катерина Ивановна крепко прижимает к себе Соню, как будто грудью решает защитить ее от всех врагов. «Соня! Соня! Я не верю! Видишь, я не верю!..»
«Плач бедной, чахоточной, сиротливой Катерины Ивановны произвел, казалось, сильный эффект на публику. Тут было столько жалкого, столько страдающего в этом искривленном болью, высохшем, чахоточном лице, в этих иссохших, запекшихся кровью губах, в этом хрипло-кричащем голосе, в этом плаче навзрыд, подобно детскому плачу, в этой доверчивой, детской и вместе с тем отчаянной мольбе защитить, что, казалось, все пожалели несчастную».
Это трагическое интермеццо поддержано неотразимой речью Раскольникова в защиту Сони (вслед за фактическим разоблачением Лужина Лебезятниковым). Своим горячим заступничеством студент-юрист производит на всех чрезвычайное впечатление. Оболганная девушка оправдана общим мнением.
Но пьяный скандал еще прорывается последними вспышками, пока Катерина Ивановна не выбегает на улицу в поисках немедленной и окончательной справедливости. Это момент полного претворения «скверного анекдота» в высшую трагедию правдоискания с единственным исходом — смертью. Замученная женщина падает на мостовую с хлынувшей из горла кровью. Беспокойная титулярная советница вырастает в подлинную трагическую героиню, раздавленную и поруганную, но величественную в своем материнском отчаянии и протесте против мирового зла. Мы не знаем у Шекспира сцены, которая сильнее потрясала бы сердца зрителей.
Достоевский стремился придать своему рассказу характер животрепещущей современности, создать у читателя впечатление текущего общественного дня. Обильные событиями 60-е годы просочились в роман отголосками разнообразнейших научных, журнальных, деловых, газетных, экономических и социально-политических фактов, освещая разработку одного психологического случая актуальнейшими проблемами момента и заостряя диспуты и диалоги героев жаргоном современной журналистики. Если «Красное и черное» Стендаля первоначально должно было называться просто «1830» по характерному отражению умственных течений и нравов момента, с равным правом «Преступление и наказание» могло бы называться «1865 год». Независимо от вневременного, в понимании Достоевского, значения это был прежде всего роман о текущей эпохе.
Образ Мармеладова перекликается с рядом материалов журнала Достоевского по злободневному вопросу о пьянстве. На фоне, многочисленных статей, вскрывающих связь алкоголизма с проституцией, туберкулезом, безработицей, нищенством, заброшенными детьми, физическим вымиранием целых семейств, выступают с полной ясностью главные линии истории Мармеладовых, в которой основные моменты антиалкогольной публицистики 60-х годов: чахотка, желтый билет, исключение со службы, черная нужда, истощенные дети, гибнущие на мостовой родители — показаны почти с плакатной отчетливостью и одновременно углублены романистом до подлинного художественного трагизма. В мировой литературе, где тема пьянства разрабатывалась обычно с ее веселой и беспечной, чисто «фальстафовской» стороны, едва ли не впервые раскрывалась во всей своей гнетущей безнадежности простая и грозная история распада и гибели целой семьи, подточенной страшным «казенным» ядом. Тема Мармеладовых не только необыкновенно углубляла общий трагический колорит «Преступления и наказания», но одновременно связывала роман с одной из тем передовой общественной мысли, сообщая истории Раскольникова ту «визу времени», которою всегда стремился отметить свои страницы Достоевский.
Тому же служил и образ Сони. Алкоголизм родителей, материальная нужда, раннее осиротение, второй брак отца, скудное образование, безработность и наряду с этим жадная погоня за молодым телом в больших капиталистических центрах с их своднями и притонами — вот главные причины развития проституции. Художественная зоркость Достоевского безошибочно учла эти социальные факторы и определила ими биографию Сони Мармеладовой.
Но великий поэт-романист высоко поднялся над этими материалами санитарной статистики и раскрыл в судьбе своей несчастной девушки истоки такой глубокой и самоотверженной любви, которые поставили этот образ рядом с прекраснейшей героиней духовного подвига — Антигоной.
Образ Свидригайлова исходил из общей системы построения характеров романа, заостренных социальной злободневностью эпохи. Перед нами крупный помещик, уже ограниченный крестьянской реформой в своем материальном достоянии и личной власти, хотя леса и луга заливные и остались за ним. Достоевский вводит в его биографию эпизод истязаний дворового человека, приведенного к самоубийству гонениями своего господина. По черновым записям рабовладельческие инстинкты героя сказывались еще резче: он засекал крепостных и «пользовался невинностями своих крестьянок». Журнал Достоевского сообщает о безобразном поступке одного помещика с девицей, жившей в его семействе более шести лет в качестве гувернантки и вынужденной бежать из его дома (весь эпизод сильно напоминает отъезд Дуни Раскольниковой из имения Свидригайлова в крестьянской телеге под проливным дождем).
Но всего интереснее здесь попытка Достоевского преобразить этого закоренелого злодея сильным чувством и показать его способным на отречение и альтруизм во имя впервые овладевшей им всепокоряющей любви.
Наконец, фигура Порфирия Петровича так же невидимо и неразрывно связана с передовой публицистикой эпохи «реформ». Этот виртуоз психологического анализа, считающий, что дело следователя «в своем роде художество», действующий на Раскольникова не только логикой и ловкой игрой, но в последней беседе и моральным воздействием, относящийся к своим подследственным с внимательной симпатией и даже искренним чувством, — всеми этими чертами художника и гуманиста Порфирий отвечает актуальнейшему заданию судебной реформы: выработать «вместо» пристава следственных дел, чиновника и взяточника новый тип культурного криминалиста, помощника судьи, призванного заменить отжившего спутника старого инквизиционного процесса. «Я этого Миколку полюбил!» — заключает Порфирий свою блестящую характеристику крестьянского паренька, питомца народной мудрости и народного творчества, спасенного им от суда и острога. В чудовищном городе среди падших и погибающих, хищников и жертв, сладострастников и блудниц, ожесточившихся мыслителей и торжествующих буржуа светится для Достоевского неугасимым лучом спасения этот выходец из деревни, сын родной земли, затерянный, но не теряющий своей правды в камнях столичного города. Это и есть та твердая основа, на которой новая интеллигенция воздвигнет будущую Россию.
Крестьянин Зарайского уезда Рязанской губернии Николай Дементьев, заподозренный в убийстве, совершенном студентом Раскольниковым, противостоит всей своей неосознанной моральной силой «теоретику», оторванному от почвы и пролившему «из принципа» кровь.
Изображенный Достоевским в качестве простодушного богатыря, взрослого «малого ребенка», образ понемногу углубляется чертами трагических воззрений сектантов. Миколка готов «принять страдание» — покончить с собой или безвинно пойти на каторгу.
Наряду с большими вопросами переходного времени, воплощенными в главных образах романа, в нем олицетворяется и основная тема философской публицистики Достоевского — крестьянство, с которым он непосредственно сблизился в Сибири и которое стало в центр внимания, тревог и упований русской интеллигенции в эпоху реформ.
Так сочетал Достоевский жгучие темы современности с большими нравственными вопросами о правах личности, о пределах самопожертвования, о границах добра и зла.
Из черновиков к «Преступлению и наказанию» мы знаем, что Достоевский ставил себе обширнейшую задачу: «перерыть все вопросы в этом романе». Как ни удивительно, но эта задача была полностью осуществлена романистом. «Перерытыми» оказались действительно «все вопросы» — как те из «их, которые волнуют человеческую мысль во все эпохи, так и те, которые привлекли внимание современников как раз в середине 60-х годов.
В «Преступлении и наказании» Достоевский, по любимому эпитету Пушкина, — «быстрый» живописец. Этой исчерпывающей краткости портретов 1866 года мы не встречаем уже ни в «Подростке», ни в «Карамазовых». Несколько моментальных штрихов заменяют страницы пространных описаний. В шести строках портрета старухи Достоевский дает образ такой изумительной жизненности, что многое неожиданное в раскольниковском поступке объясняется этим внешне отталкивающим видом отвратительной ростовщицы. О Свидригайлове мы читаем:
«Это было какое-то странное лицо, похожее как бы на маску: белое, румяное, с румяными алыми губами… Глаза были как-то слишком голубые, а взгляд их как-то слишком тяжел и неподвижен; что-то было ужасно неприятное в этом красивом и чрезвычайно моложавом, судя по летам, лице».
Философский роман Достоевского дает богатейшую коллекцию петербургских типов, напоминающих альбомы или «панорамы» выдающихся рисовальщиков 40-60-х годов. В острых синтетических обликах «Преступления и наказания», столь характерных и жизненных, несмотря даже на наличие в них подчас гротескного стиля («с этими писаришками он связался собственно, потому, что оба они были с кривыми носами: у одного нос шел криво вправо, а у другого — влево»), Достоевский выступает своеобразным и острым рисовальщиком с натуры. Недаром он ценил Гаварни, упомянутого им в «Униженных и оскорбленных», а в молодости восхищался иллюстратором «Мертвых душ» Агиным.
В петербургских эскизах и зарисовках «Преступления и наказания» есть нечто от своеобразного жанра артистов-графиков середины столетия, оживляющих своей изощренной иглой бытовые очерки всевозможных столичных «физиологии».
Характерность персонажей тонко передается Достоевским и в речевых особенностях каждого. Иннокентий Анненский верно отметил стилистическую «канцелярщину» Лужина, ироническую небрежность Свидригайлова и восторженную фигурность Разумихина. Нетрудно также уловить саркастическую деловитость правоведа Порфирия и деланную вежливость чиновничьей речи Мармеладова, обильно уснащенной церковными славянизмами для выразительной живописи потрясающей истории его грехопадений и страданий. Если не самый словарь, то «словесный жест», интонационная система героев выявлены в романе с неизгладимым своеобразием.
Рядом с образцами портрета и жанра роман дает шедевры городского пейзажа в описании «серединных улиц» столицы с их зловонием и пылью, цеховым и ремесленным населением, распивочными и всякими иными низкопробными «заведениями».
«Грустный, гадкий и зловонный Петербург летом, — сообщал Достоевский в разгар работ над «Преступлением и наказанием», — идет к моему настроению и мог бы даже мне дать несколько ложного вдохновения для романа…»
Но вдохновение оказалось подлинным, жизненным и сильным. В «Преступлении и наказании» внутренняя драма своеобразным приемом вынесена на людные улицы и площади Петербурга. Действие все время перебрасывается из узких и низких комнат в шум столичных кварталов. На улице приносит себя в жертву Соня, здесь падает замертво Мармеладов, на мостовой истекает кровью Катерина Ивановна, на проспекте перед каланчой застреливается Свидригайлов, на Сенной площади пытается всенародно покаяться Раскольников. Многоэтажные дома, узкие переулки, пыльные скверы и горбатые мосты — вся сложная конструкция большого города середины столетия вырастает тяжеловесной и неумолимой громадой над мечтателем о безграничных правах и возможностях одинокого интеллекта. Петербург неотъемлем от личной драмы Раскольникова: он является той тканью, по которой рисует свои узоры его жестокая диалектика. Царская столица всасывает его в свои распивочные, полицейские участки, ресторации, гостиницы. И над всей этой накипью и пеной жизни с ее запойными пьяницами, растлителями малолетних, проститутками, процентщицами, сыщиками, туберкулезом, венерическими болезнями, убийцами и безумцами высится строгими контурами своих архитектурных линий город знаменитых зодчих и ваятелей, пышно расстилаясь своей «великолепной панорамой» и безнадежно вея «духом немым и глухим».
При этой сложности внутренней тематики совершенно изумителен по своей цельности и полноте основной тон повествования. Он словно вбирает в себя все интонации и оттенки отдельных сцен и образов — столь разнородные мотивы Сони, Свидригайлова, Раскольникова, Мармеладова, старухи, — чтобы слить их воедино и постоянным возвращением к этим господствующим и сменяющимся темам сообщить роману как бы некоторое симфоническое звучание современного Петербурга, сливающее огромное многоголосие его подавленных рыданий и возмущенных воплей в единое и мощное целое раскольниковской трагедии.
Эпилог романа полон величия и глубины. Раскольников на краю нравственной гибели. Но его титанический индивидуализм рушится перед простыми законами мудрой общечеловеческой жизни. Он понимает среди трудов и мук ссыльнокаторжных беспочвенность своих притязаний на звание гения и роль властителя. Он сознает свою вину перед людьми и отрекается от эгоцентрической философии во имя живых и светлых движений своего широкого сердца. Понимая высший смысл добра и альтруизма, бедный студент, уже бросившийся однажды в пылающий дом для спасения двух малюток, ощущает в себе теперь под арестантским халатом рождение нового человека, самоотверженно отдающего свою личность и судьбу для счастья всех. Изощренная и ложная мысль отступает перед могучим чувством, возрождающим гордого мыслителя к новому, беспритязательному и человечному существованию: «Их воскресила любовь, сердце одного заключало бесконечные источники жизни для сердца другого». Не отвлеченное евангельское всепрощение, которое упоминается мимоходом, а мужество сильного характера и животворящий порыв самоотверженной женской души спасают поверженного борца. Драма мысли, возникшая в душной петербургской каморке, тесной, как гроб, разрешается на берегах полноводного Иртыша, в безбрежных степях России. Великой родине и послужит новый Раскольников, очищенный страданием и принявший в свою душу «царство рассудка, и света, и воли, и силы». Таким раскрытием путей к новой жизни завершается эта великая книга о падении и возрождении человека.
В год писания «Преступления и наказания» Достоевский провел лето под Москвою. Ему необходимо было лично договориться с Катковым и его «редактором-исполнителем» Любимовым о дальнейшем распределении глав «Преступления и наказания» по ближайшим книжкам журнала. Как вскоре выяснилось, назревал серьезный конфликт между редакцией и автором. В середине июня 1866 года Достоевский прибыл в Москву. Он остановился в гостинице Дюссо около Малого театра.
Жара стояла невыносимая. Все друзья и знакомые уже выехали на дачи из-за знойного «самума» с облаками московской белокаменной пыли. Семья любимой сестры Достоевского Веры Михайловны Ивановой (муж ее был врачом и преподавателем физики в кадетском корпусе и Межевом институте) поселилась в восьми верстах от города в сельце Люблине близ Кузьминок. К концу июня Федор Михайлович снимает здесь дачу — пустой двухэтажный каменный дом. Обзаводится самоваром, чашками, одеялом и переезжает из душных номеров Дюссо в уединенное и свежее поместье, словно созданное для творческой работы, — с большим озером, старинным парком и густым смешанным лесом. Рядом, в швейцарском доме с огромным садом, жили его родные.
Возможно, что Достоевского побудило так решительно и быстро поселиться в Люблине одно существенное обстоятельство интимного свойства, о котором он никому ничего не сообщал.
У Веры Михайловны гостила летом ее невестка, всеобщая любимица семьи Елена Павловна Иванова. Она была женою Константина Павловича, младшего брата доктора Иванова. Молодая женщина пленяла всех своим обаятельным характером и умной жизненной деловитостью. Но она не была счастлива в своей семейной жизни: муж ее тяжело болел, это резко отражалось на его характере, он томил жену своими ревнивыми подозрениями и немилосердно отравлял ей жизнь. Врачи уже приговорили его к смерти, и все Ивановы открыто мечтали о скором замужестве их обожаемой невестки и тетки с овдовевшим Федором Михайловичем, другой гордостью и симпатией всей семьи.
Сам писатель относился сочувственно к этому плану. Его последние увлечения — Сусловой, Корвин-Круковской, Марфой Браун — принесли ему немало разочарований и душевной усталости. Он искал теперь тихой пристани, доброй, спокойной, интеллигентной и хозяйственной женщины-друга. Этот именно тип представляла Елена Павловна, которую он ценил и уважал, — он нередко останавливался в Москве в ее меблированных комнатах, считал, что она была всегда бесконечно добра к нему, и готов был прожить вторую половину своей жизни с таким родственным и привлекательным существом. Согласие Елены Павловны не подлежало сомнению.
Слагавшиеся обстоятельства, казалось, всячески благоприятствовали возникающему роману. Одновременное пребывание обоих суженых летом на даче в общей родственной среде могло бы внести ясность в эту сложную матримониальную проблему, окончательное решение которой откладывалось бы все же на неопределенное время (то есть до смерти Константина Павловича).
Такие скрытые и сложные сердечные мотивы, вообще очень свойственные страстной и замкнутой натуре Достоевского, несомненно ощутимы и в данном случае. Вскоре они сказались полностью.
Постоянные встречи и беседы в «усадебной» обстановке Люблина, катания по озеру, прогулки по рощам действительно расположили к серьезным сердечным объяснениям. Достоевский задает Елене Павловне прямой вопрос: пошла ли бы она за него замуж, если бы была свободна? Она не дает прямого ответа, явно считая это несвоевременным при медленно умирающем муже, но и ничем не опровергает намеченной перспективы. Фактически же она, видимо, поддерживает ее молчаливо и тайно, но не скрывая этой зарождающейся связи от близких родных, столь сочувствующих ей.
Все это выясняется через три-четыре месяца, когда Достоевский неожиданно обручился в Петербурге с А. Г. Сниткиной и, по ее же словам, очень тяготился мыслью, что внушил незадолго перед тем другой женщине надежды, которые не мог теперь осуществить. Он даже признает необходимым лично сообщить Елене Павловне о предстоящем изменении в своей судьбе и получить на это ее разрешение. Все это свидетельствует, что лето в Люблине дало ему новые душевные переживания, скрытые от посторонних, но приносившие ему радость наступающей новой жизни, предвестие близящегося счастья с интеллигентной, всеми любимой и сердечно благосклонной к нему женщиной из родственной семьи.
В Люблине устанавливается новый рабочий день писателя. Достоевский поднимался в девять часов утра и, напившись чаю, садился за работу, которая длилась до трех часов пополудни.
Лето в Люблине было мучительно по тяжелой борьбе писателя за спасение одной из сильнейших глав, им написанных. Но здесь же он создал другую превосходнейшую главу «Преступления и наказания»: это поминки по Мармеладову, это смерть Катерины Ивановны — страницы, которыми Достоевский ударяет по сердцам как величайший гений. Все лето он пребывал в высшем творческом напряжении.
В три часа он покидал мир своих героев и отправлялся обедать к Ивановым, у которых оставался до позднего вечера.
Здесь его ожидала оживленная молодая компания, с которой он искренне и горячо подружил.
Семья сестры была большая, дружная, веселая: она состояла в то время из пяти дочерей и трех сыновей; старшую, двадцатилетнюю Соню Достоевский особенно ценил и любил как девушку редкой душевной чистоты и безграничного участия к окружающим. Вторая, восемнадцатилетняя Маша, была отличная музыкантша, воспитанница Московской консерватории и ученица Николая Рубинштейна; по Достоевскому, она вся «прелесть, грациозность, наивность» и при этом «ярко объявившийся талант». Третьей, Юлии, было всего четырнадцать лет (но Достоевский передавал ей в письме свой «особый привет»), а четвертой, Нине, тринадцать; с ней Достоевский переписывался под конец своей жизни, когда она стремилась в литературу и писала роман. Были здесь еще два сына: юноша Александр и подросток Виктор, вносившие долю своего оживления в общую бодрую, доброжелательную семейную жизнь.
Рано привыкшие к свободе и самостоятельности, объединенные родственным чувством, юные Ивановы вырастали в атмосфере доверия и любви. Вера Михайловна могла с материнской гордостью писать под старость одной из своих дочерей: «Вряд ли во всей Москве найдется семья такая, как наша, где так вольно живется детям». Принцип свободного воспитания, правильно понятый и сердечно примененный, приносил здесь ценные жизненные плоды. Достоевский писал в 1868 году Вере Михайловне: «Кто же милее и дороже мне, как не вы и ваше семейство?… Теперь на детей твоих смотреть — душа радуется. У вас резво, крикливо, шумно — правда; но на всем лежит печать тесной, хорошей, доброй, согласной семьи».
Общество Достоевского составляли теперь и некоторые молодые друзья Ивановых. Здесь гостил племянник писателя, другой сын его сестры Варвары, молодой врач Александр Петрович Карепин, искавший себе идеальную невесту. Над ним изрядно подшучивали, но это был своеобразный и привлекательный человек. Он отличался удивительной памятью и необыкновенной начитанностью, мог произносить экспромтом целые лекции на любые темы, специально выучился испанскому языку, чтоб читать в оригинале своего любимейшего «Дон-Кихота». Это был человек необыкновенной кротости, но не чуждый некоторых странностей или причуд, за что его даже называли «идиотом». Своей кузине Машеньке Ивановой он напоминал диккенсовского Пикквика за наивность и доброту.
Не сыграл ли этот племянник Достоевского некоторую, хотя бы самую скромную, роль в создании князя Мышкина?
Старшие дочери имели дачных соседок — подружек, которые охотно посещали веселый и резвый круг ивановской семьи. Через три-четыре года Достоевский обрисовал эту молодую стаю девушек на фоне люблинского сада в своей повести «Вечный муж», где молодые Захлебинины отчасти списаны с ивановской молодежи.
«Стали выплывать и девицы одна за другой или парами. Но что-то очень уж много явилось девиц — до десяти или до двенадцати, — Вельчанинов и сосчитать не мог». Старшая, Катя, «прелестная особа» с какою-то оригинальною уборкою своих пышных волос напоминает кудрявую Софию Александровну Иванову; младшая сестра восклицает в повести: «Катя-то! Да добрее разве может быть душа, как у ней? Наш общий ангел, я в нее влюблена». Вторая из сестер, Надя Захлебинина, видимо, отчасти воспроизводит Машеньку Иванову: она красивее всех сестер — «маленькая брюнетка с видом дикарки и смелостью нигилиста; вороватый бесенок с огненными глазками, с прелестной улыбкой, хотя часто и злой, с удивительными губками и зубками; тоненькая, стройненькая с зачинавшейся мыслью в горячем выражении лица, в то же время почти совсем еще детского». Но она уже поет романсы под собственный аккомпанемент на фортепьяно. С особенной живостью обрисовал Достоевский бойкую и вострую приятельницу своих племянниц Марию Сергеевну Иванчину-Писареву, «зубоскалку и даже умницу» (в повести она названа Марьей Никитишной). Здесь же Достоевский дал единственный портрет своего пасынка Паши Исаева, вскоре прибывшего к нему из Петербурга и радушно принятого в кругу ивановской молодежи. Обрисовано «красивое, самоуверенно вздернутое лицо», «черные, густые, разбитые космами волосы и большие, смелые, темные глаза».
Вся эта картина беспечной и веселящейся юности так необычна для Достоевского, что, может быть, именно потому она воссоздана им с такой свежестью и поэтичностью. Непривычная среда увлекает писателя и преображает его строгий трудовой режим. Достоевский устраивает с молодежью шутливые инсценировки, например: «Черной шали» Пушкина, суд над своим племянником Карепиным; пишет «оды» и куплеты в честь сверхштатного доктора Павловской больницы и прочее.
«Прогулки обыкновенно заканчивались разными играми в парке, которые затягивались иногда до полуночи, — рассказывает один из учеников А. П. Иванова по Межевому институту, Н. Н. фон Фохт, — Ф. М. Достоевский принимал самое деятельное участие в этих играх и в этом отношении проявлял большую изобретательность. У него однажды даже явилась мысль устроить нечто вроде открытого театра, на котором мы должны были давать импровизированные представления… Словом, он забавлялся с нами, как дитя, находя, быть может, в этом отдых и успокоение после усиленной умственной и душевной работы над своим великим произведением».
Достоевский очень любил музыку, он почти всегда что-нибудь напевал про себя, и это лучше всего обозначало хорошее настроение его духа. В этом отношении вторая дочь А. П. Иванова, Мария Александровна, ученица Московской консерватории, доставляла ему большое удовольствие своею прекрасною игрою. В одном только они расходились: она была большая поклонница Шопена (как и вообще все женщины), между тем как Федор Михайлович не особенно жаловал музыку польского композитора, называя ее «чахоточной». Он превыше всего ставил музыку Моцарта и Бетховена, а из русских композиторов очень любил произведения Глинки и Серова, в особенности оперу последнего «Рогнеда».
«…Однажды в присутствии Федора Михайловича я сыграл на рояле немецкий романс на известные стихи из Гейне: «Du hast Diamanten und Perlen» {«Ты вся в жемчугах и алмазах…»}.
Романс этот очень понравился Федору Михайловичу, и он полюбопытствовал узнать, где я его слышал. Я ответил, что его играли шарманщики в Москве. По-видимому, Достоевский слышал этот романс впервые и стал частенько сам его напевать. Не смею утверждать, но, быть может, у него вследствие сего явилась мысль в 5-й главе своего романа «Преступление и наказание» вложить в уста умирающей Катерины Ивановны Мармеладовой те же слова этого романса».
Судя по описанию люблинских развлечений в повести «Вечный муж», молодое общество играло и в «умственные игры», например пословицы, занималось серьезной музыкой — исполнением Гайдна. Достоевский, конечно, не только шутил и ребячился, но говорил и на свои любимые творческие темы. Об этом свидетельствует тот же Н. Н. Фохт, оставивший в своем воспоминании выразительный портрет Достоевского-собеседника.
По его словам, «…Федор Михайлович говорил медленно и тихо, сосредоточенно, так и видно было, что в это время у него в голове происходит громадная мыслительная работа. Его проницательные небольшие серые глаза пронизывали слушателя. В этих глазах всегда отражалось добродушие, но иногда они начинали сверкать каким-то затаенным злобным светом, именно в те минуты, когда он касался вопросов, его глубоко волновавших. Но что бы он ни говорил, всегда в его речи проглядывала какая-то таинственность, он как будто и хотел что-нибудь сказать прямо, откровенно, но в то же мгновение затаивал мысль в глубине своей души. Иногда он нарочно рассказывал что-то фантастическое, невероятное и тогда воспроизводил удивительные картины, с которыми потом слушатель долго носился в уме…»
Раз в неделю Достоевский ездил в Москву для переговоров со своими редакторами по «Русскому вестнику». Он всегда возвращался недовольный и расстроенный. Рукопись его романа читали Катков и Любимов, которого Достоевский называет в своих письмах «фактическим редактором» журнала. Его влияние и значение в редакции было решающим. Как доктор физико-математических наук и видный академический деятель (несколько позже член совета министерства народного просвещения), он был далек от художественной литературы и преимущественно следил за выдержанностью направления своего издания. Но в этом отношении он был строг и неумолим.
Именно он обратил особенное внимание на четвертую часть «Преступления и наказания», особенно на знаменитую четвертую главу этой части {Части и главы указываем не по журнальной, а по окончательной редакции.}, где Раскольников целует ногу Соне («Я не тебе поклонился, я всему страданию человеческому поклонился») и слушает в ее чтении притчу о воскресении Лазаря, которую она соглашается прочесть лишь по его просьбе, сначала не решаясь и не смея, как великая грешница, произносить священный для нее текст, но понемногу вдохновляясь и веря, что она обновит этой поэтической легендой ожесточенную и ослепленную душу своего собеседника. В голосе ее звучит творчество и радость, она вкладывает в чтение все свои душевные силы и заканчивает его громко, восторженно, дрожа и холодея.
«…Лихорадочная дрожь ее еще продолжалась. Огарок уже давно погасал в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищенской комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением вечной книги».
Таковы обломки и остатки этой главы, испещренной красными карандашами Каткова и Любимова, сокращенной и видоизмененной по их настоянию самим Достоевским до неузнаваемости, даже до изменения всего колорита этой драматической сцены.
Евангелие было официальной основой российской государственности. Профессор Любимов не мог допустить вольного обращения с ним. Он категорически возражал против изображенного в романе чтения этого оплота православия уличной женщиной, берущей на себя роль духовного пастыря. Допустимо ли, чтобы в сане священника выступала проститутка? Автор романа ставит свои общественные отбросы выше величайших установлений церкви и верховной власти. Он теряет нравственный критерий и впадает в нигилизм. Он идеализирует падшую и отверженную женщину до святости и духовного спасения страшных грешников, осуждаемых обществом и законом. Свет и тени жизни здесь в полном смешении. Невозможно отличить в этом хаосе добро и разум от пороков и преступления. Орган с правительственной программой не может соблазнять читателей такими неразборчивыми оценками. Редакция предлагает автору произвести радикальную переделку этого эпизода и внести полную отчетливость в религиозно-этические категории, которыми он оперирует. Таково было мнение Любимова.
Катков поддерживал своего соредактора и настаивал на устранении философского диалога Раскольникова с Соней, как «резонирующего места», мешающего якобы, цельности и художественности всей сцены. Это был страшный удар для Достоевского. Он боролся, спорил, доказывал, но был вынужден подчиниться и взялся за мучительную переработку дорогого ему фрагмента. По свидетельству Любимова, «ему не легко было отказаться от задуманной утрированной идеализации Сони, как женщины, доведшей самопожертвование до такой ужасной жертвы. Федор Михайлович значительно сократил разговор при чтении евангелия, который в первоначальной редакции главы был много длиннее, чем сколько осталось в напечатанном тексте».
«Про главу эту я ничего не умею сам оказать, — сообщал в середине июля Достоевский А. П. Милюкову, — я написал ее в вдохновении настоящем, но, может быть, она и скверная; но дело у них не в литературном достоинстве, а в опасении за нравственность. В этом я был прав — ничего не было против нравственности и даже чрезмерно напротив, но они видят другое, и, кроме того, видят следы нигилизма. Любимов объявил решительно, что надо переделать. Я взял, и эта переделка большой главы стоила мне по крайней мере 3-х новых глав работы, судя по труду и тоске, но я переправил и сдал. Но вот беда! Не видал Любимова, потому и не знаю: удовольствуются ли они переделкою и не переделают ли сами? То же было и еще с одной главой (из этих 4-х), где Любимов объявил мне, что много выпустил…
Не знаю, что будет далее, но эта начинающая обнаруживаться с течением романа противоположность воззрений с редакцией меня очень беспокоит».
Одновременно Достоевский писал самому Любимову о своей авторской переделке:
«Зло и добро в высшей степени разделено, и смешать их и использовать превратно уже никак нельзя будет. Равномерно прочие означенные вами поправки я сделал все, и кажется, с лихвою…
А теперь до вас величайшая просьба моя: ради Христа — оставьте все остальное так, как есть теперь. Все то, что вы говорили, я исполнил, все разделено, размежевано и ясно. Чтению Евангелия придан другой колорит. Одним словом, позвольте мне вполне на вас понадеяться: поберегите бедное произведение мое, добрый Николай Алексеевич!»
Но редакция продолжала настаивать на дальнейших сокращениях. Вскоре Катков писал Достоевскому:
«Многоуважаемый Федор Михайлович!
Посылаю Вам корректуру девятой главы для просмотра и убедительнейше прошу Вас не сетовать на меня за то, что я позволил себе изменить некоторые из приписанных Вами разъяснительных строк относительно разговора и поведения Сони. Я не имел возможности передать Вам в этой записочке сложные причины, побудившие меня к этому по зрелом обсуждении. При личном свидании отдам Вам полный отчет. Скажу только, что ни одна существенная черта художественного изображения не пострадала. Устранение резонирующего места придало ему только большую своеобразность.
Душевно преданный Mux. Катков» {Публикуется впервые.}.
Как бы ни старались редакторы «Русского вестника» смягчить свою вину перед выдающимся писателем, рукопись которого подвергалась немилосердной переработке вопреки воле и согласию автора, печальный факт налицо: четвертая глава «Преступления и наказания» в том виде, как ее написал Достоевский, останется для нас, вероятно, навсегда неизвестной. Мы располагаем лишь испорченным экземпляром этого центрального места всей книги, которому два реакционных профессора всячески стремились придать общепринятое и благовидное обличье, резко противоречащее тем безграничным и бездонно-глубоким толкованиям, каким гениальный художник по-своему освещал древний миф о возрождении грешного человека.
В Люблине Достоевский пережил еще одно большое душевное событие, быть может единственное в его жизни, — глубокую, чистую, духовную любовь. Такое высокопоэтическое чувство он питал к своей племяннице двадцатилетней Сонечке (как он любил называть ее, обращаясь к ней всегда на «вы» в знак особого поклонения и любви). Это была старшая в семье, воспринявшая от своего отца — врача и педагога — драгоценные черты его характера, столь горячо признанные Достоевским: «У этого человека долг и убеждение были во всем прежде всего». Он был отзывчив на всякое горе и беду — он взял на себя по-родственному хлопотливое и трудное лечение Марии Дмитриевны, когда ее в безнадежном состоянии перевезли умирать в Москву.
Можно полагать, что в уходе за больной родственницей приняла ближайшее участие дочь лечившего ее врача и ее племянница, семнадцатилетняя Сонечка. Достоевский тогда и обратил на нее внимание. Ребенком он ее совсем не знал, а когда вернулся из Сибири, ей уже шел четырнадцатый год, «а главное узнал я вас в ту зиму, как умерла покойница Марья Дмитриевна… К вам я привязан особенно, и привязанность эта основана на особенном впечатлении, которое очень трудно анатомировать и разъяснить. Мне ваша сдержанность нравится, ваше врожденное и высокое чувство собственного достоинства…» Кроме того, твердая постановка чести, взгляда и убеждений и, наконец, ум, спокойный, ясный и верный. Анализировать и формулировать такое чувство действительно очень трудно даже Достоевскому, но духовное поклонение неутомимого искателя душевной красоты такому юному и чистому существу, как Сонечка Иванова, понятно и без личных изъяснений по отдельным намекам, по тону писем.
В семье Ивановых было десять человек детей, и старшей Софье Александровне пришлось рано помогать родителям, а после смерти отца в 1868 году она уверенно и действенно заступила его место. Она усовершенствовалась в английском языке и специализировалась на переводах Диккенса, зарабатывая до 200 рублей в месяц. Достоевский считал, что она унаследовала его литературный талант (хотя бы в границах художественного перевода), и восхищался ее неутомимым и самоотверженным трудом, доводившим ее до вспышек туберкулеза. Это был тип русской интеллигентной женщины той поры, с жизненными трудовыми заданиями, с готовностью выполнять простой, незаметный и подлинный подвиг.
Не удивительно, что Достоевский ставит ее выше самых прекрасных из тех, которые представлялись ему лучшими в новом поколении, как сестра Аполлинарии Надежда Суслова, первая русская женщина-врач, получившая степень доктора медицины Цюрихского университета, — «редкая личность, благородная, честная, высокая». Он пишет летом 1866 года Д. В. Корвин-Круковской: «В Москве старшая племянница моя, Соня, доставила мне несколько прекрасных минут. Какая славная, умная, глубокая и сердечная душа, и как я рад был, что, может быть, ее полюблю, очень, как друга».
У Софьи Александровны умное, открытое, серьезное и светлое лицо. Густые белокурые волосы рассыпаются локонами по плечам. Взгляд глубокий, задумчивый, проникновенный. Это женщина неистощимого сострадания и непоколебимой воли.
В письмах Достоевского Софье Александровне звучат неповторимые признания. «Вы дитя моего сердца. Вы и сестра моя и дочь моя»; «Бесценный друг мой, я смотрю на вас, как на высшее существо, уважаю беспредельно»; «Вас я олицетворяю, как мою совесть»; «До свидания, дорогая, золотая моя. Ваш весь, весь, друг, отец, брат, ученик, — все, все!» И уже в 1873 году: «Люблю вас, милый инок мой Соня, так, как моих детей, и еще, может быть, немного более».
Видимо, духовное воздействие племянницы на Федора Михайловича было огромным. Одно время он мечтал, чтоб Соня поселилась у них в Петербурге. Но их дружба неожиданно оборвалась.
29 марта 1871 года умерла Александра Федоровна Куманина. Дележ наследства вызвал глубокие разногласия среди родственников и рассорил Достоевского с его близкими. Это вызвало разрыв отношений даже с любимой сестрой — Верой Михайловной. Софья Александровна стала на сторону матери. Переписка с Федором Михайловичем прекратилась.
«Бог с нею, если у ней так это легко делается и обвинить человека и разорвать с ним ничего не стоит, — писал Достоевский 5(17) июня 1875 года их общему другу Елене Павловне Ивановой. — Впрочем, как ей угодно: может быть, только мне одному так тяжело разрывать в клочки все прежнее, прочие же гораздо меня благоразумнее». В этих горьких прощальных строках, полных обиды и укоризны, он дает в последний раз почувствовать глубину и силу своего чувства.
Только через несколько лет, в 1876 году, Достоевский получил письмо, или краткое извещение, от племянницы:
«Многоуважаемый Федор Михайлович. Если вы еще немного любите меня, вы порадуетесь, узнав, что я выхожу замуж за человека, которого люблю и уважаю. Имя его Д. Н. Хмыров. Он товарищ брата Саши по гимназии и по университету, и он уже давно любит меня… Поздравьте меня, милый друг мой (я все еще решаюсь называть вас так, несмотря на все сплетни, на всю грязь, отдалившие нас друг от друга). Я люблю его всем сердцем, и он любит меня не меньше. Мы счастливы и надеемся быть счастливыми всю жизнь» {Эти надежды оправдались. Д. Н. Хмыров был учителем математики, добрым и культурным человеком; он получил службу в провинции, а затем в Москве. Софья Александровна ушла всецело в жизнь своей семьи и воспитание детей. Она скончалась в 1907 году в возрасте шестидесяти двух лет.}.
Таков был эпилог самой светлой и чистой любви Достоевского.