я. Это было скорее обожание, преклонение пред человеком, столь талантливым и обладающим такими высокими душевными качествами. Это была хватавшая за душу жалость к человеку, так много пострадавшему, никогда не видевшему радости и счастья и так заброшенному теми близкими, которые обязаны были бы отплачивать ему любовью и заботами о нем за все, что [он] для них делал всю жизнь. Мечта сделаться спутницей его жизни, разделять его труды, облегчить его жизнь, дать ему счастье — овладела моим воображением, и Федор Михайлович стал моим богом, моим кумиром, и я, кажется, готова была всю жизнь стоять пред ним на коленях. Но все это были высокие чувства, мечты, которые могла разбить наступившая суровая действительность».
То, на что не была способна страсть (Суслова, «больная эгоистка», ужаленная «отношениями», не выдержала искушений любви), как раз и сделала мечта альтруистки: женщина с «головной» любовью просто из принципа не могла бросить в беде обожаемого кумира, как не бросила она стенографировать для него после их первой личной встречи («он мне не понравился и оставил тяжелое впечатление»). Все тяготы супружеской жизни с немолодым вдовцом — при его жестоком недуге, при его пожизненных обязательствах перед родней, при его нелегком и, как окажется, весьма ревнивом характере, при его каторжном прошлом, наконец, — идейная шестидесятница готова была считать барьером, который необходимо преодолеть.
Но даже для нее, отважной и жаждавшей независимости девушки, совместная будничная жизнь с Достоевским оказалась мучительно гнетущей; время сомнений наступило пугающе быстро, и Анна Григорьевна ощутила реальную угрозу своему семейному счастью. Одной из причин, помимо общей безалаберной атмосферы дома, где воцарилось «сплошное» гостеприимство, был проживавший в одной квартире с отчимом и на его средства Паша Исаев, юноша девятнадцати лет (он был всего на год моложе своей «мачехи»), не занятый ни учебой, ни службой. Паша был ярым противником новой женитьбы «старика-отца», имевшего обязанности перед «сыном», и ни во что не ставил «мачеху»: вежливый в присутствии «папы», он чинил его жене немыслимые дерзости, едва за Ф. М. закрывалась дверь — она обвинялась в трате «общих» денег, дурном ведении хозяйства, капризах, которые разрушают и без того хрупкое здоровье «папы».
Враждебность молодых Ивановых, в штыки принявших новую «тетку», когда с мужем, их любимым дядей, она приехала в Москву, тоже доставила трепещущей гостье немало огорчений. Но ни с чем нельзя было сравнить то ее горестное изумление, когда после вечеринки у Ивановых в номере гостиницы Дюссо Ф. М. в полный голос кричал на жену, называя ее бездушной кокеткой и мучительницей — ее веселость и общительность могли, оказывается, не только радовать мужа, но и причинять ему жестокое страдание… И все же в Москве, много времени проведя наедине, в разговорах, длительных прогулках по городу («Ф. М., москвич по рождению, был отличным чичероне и рассказывал много интересного про особенности Первопрестольной»), они обрели себя «прежних»; Достоевский даже говорил, что для него наступил новый медовый месяц, а его почти отчаявшаяся жена только здесь осознала, как счастливо могла бы устроиться их жизнь, если бы между ними не стояла его взыскательная родня. На обратном пути в Петербург, на станции Клин, где целый час стоял их поезд, в общей зале вокзала служили всенощную по случаю вербной субботы, и они горячо благодарили Господа за дарованное счастье.
Но едва они вернулись домой, как счастье, которое должно было окрепнуть за границей, куда они рассчитывали уехать месяца на три, столкнулось с препонами непреодолимыми. Родня Ф. М., раздраженная его решением («Это всё ваши фокусы», — сказал «мачехе» разгневанный Паша, сердясь уже на то, что «допустил» их поездку в Москву), выставила такие финансовые требования на свое содержание, что от тысячерублевого аванса, полученного в Москве из «Русского вестника» в счет будущих сочинений, не оставалось ровным счетом ничего и ехать было решительно не на что. «Судьба против нас, Анечка», — грустно сказал жене Достоевский; он уже готов был подчиниться возросшим аппетитам родственников.
Против них, однако, была не судьба, а всего только деньги, тысяча рублей серебром, которой недоставало для поездки. И тогда А. Г. доказала, что дорожит браком куда больше, чем приданым: средства, вырученные из заклада ее шубок, золотых украшений, выигрышных билетов, столового серебра и мебели, и должны были составить сумму, которая позволила бы им с Ф. М., вопреки крайнему недовольству родни, даже не ехать — бежать за границу. Аня, рыдая, умолила мужа спасти их любовь…
Поручив матери заниматься залогами и выплатами, взяв только самые необходимые вещи и книги, они спешно покинули Петербург. Начиная с 14 апреля 1867 года, «веселого ясного дня» отъезда, Анна Григорьевна в течение целого года будет ежедневно стенографически записывать впечатления в специально купленную для этой цели тетрадку (на смену первой придут другие). Она сможет довериться дневнику так, как не доверялась никому и никогда, и создать не доступную ничьим глазам, даже глазам мужа, свободную территорию высказываний — обо всем, что ее волновало и занимало, а главное о нем, своем супруге. «Мой муж представлял для меня столь интересного, столь загадочного человека, и мне казалось, что мне легче будет его узнать и разгадать, если я буду записывать его мысли и замечания», — вспоминала она. «Дорого бы я дал, чтобы узнать, Анечка, что ты такое пишешь своими крючками: уж, наверно, ты меня бранишь?» — говаривал Ф. М.
Однако градус искренности, естественный для двадцатилетней жены Достоевского, три-четыре десятилетия спустя покажется неприемлемо высоким его пожилой вдове, и, взявшись за расшифровку дневниковых тетрадей, она начнет тщательно редактировать записи — вымарывать одно, вставлять другое, менять акценты, устранять нежелательную информацию, отменять смысл прежних живых заметок и конструировать новый смысл, а порой даже новое содержание — в соответствии с тем пониманием образа Достоевского, который у нее сложился к концу столетия и который она хотела представить на всеобщее обозрение: идеальная личность, верноподданный гражданин империи, истовый христианин, заботливый и нежный супруг, любящий отец, безупречный и непогрешимый человек, лишенный даже таких слабостей, как вспыльчивость, несправедливость, мелочность, неделикатность.
Все, что, по мнению Анны Григорьевны, портило образ Достоевского, все, что снижало идею о безоблачном счастье их союза, она решительно и последовательно устранит — замажет чернилами подробности ссор, пригасит вспышки гнева мужа и даже в иных случаях возьмет на себя вину за те недоразумения, которые отравляли их жизнь в первый год супружества. Однако новая редакция дневника со сглаженными углами, «округлым» содержанием, «исправленным» Достоевским и «дополненным» образом счастливого бытия, лишь подчеркнет все изъяны живой жизни, — когда дневнику, усилиями исследователей, будет возвращен первозданный вид: найдутся ключи к стенографической системе «шифровальщицы», обнаружится ее твердая поступь в деле канонизации мужа, вскроются серьезные разночтения между событиями реальной жизни и их идеальной версией12. Предчувствуя, видимо, неудачу усилий по переписыванию прошлого, она в конце концов откажется от полной расшифровки дневника, который, как ей казалось, наносит ущерб облику Достоевского; в завещании она оставит распоряжение об уничтожении стенографического оригинала, которое, к счастью для биографов писателя, никогда не будет выполнено…
Уже в Берлине, куда супруги приехали на третий день путешествия (Петербург — Вильно, Вильно — Берлин через Ковно и Вержболово), обнаружилось, что «скучные немцы» ухитряются расстраивать нервы Ф. М. «до злости», так что он поминутно бранил их на чем свет стоит («даже мне наскучило», — замечала Анна Григорьевна). Впрочем, он бранил не только немцев, но и предупреждающие надписи «Остерегайтесь воров» на берлинском вокзале, и «Hotel Union», где они взяли номер на сутки, и погоду, и дурной кофе, и скверный чай, и толстые жаркие перины, и «гаденькую речонку Шпрее», и худые перчатки жены — последнее замечание откроет длинную череду их крупных ссор и мелких размолвок.
Четырьмя месяцами позже он опишет Майкову то свое апрельское настроение — оно будет сильно отличаться от горячего энтузиазма жены. «Уезжал я тогда с смертью в душе: в заграницу я не верил, то есть я верил, что нравственное влияние заграницы будет очень дурное: один, без материалу, с юным созданием, которое с наивною радостию стремилось разделить со мною странническую жизнь; но ведь я видел, что в этой наивной радости много неопытного и первой горячки, и это меня смущало и мучило очень. Я боялся, что Анна Григорьевна соскучится вдвоем со мною. А ведь мы действительно до сих пор только одни вдвоем. На себя же я не надеялся: характер мой больной, и я предвидел, что она со мной измучается».
Однако жена с ее «решительным антикварством», любознательностью и азартом истинной туристки так добросовестно и пунктуально осматривала все красоты и достопримечательности, все сколько-нибудь заметные коллекции (в том числе, например, ботанические, геологические, минералогические), что не скучала, могла себя занять, находя большое удовольствие в ежедневных посещениях Дрезденской картинной галереи, и заслужила похвалы в письме Ф. М.: «Анна Григорьевна оказалась сильнее и глубже, чем я ее знал и рассчитывал, и во многих случаях была просто ангелом-хранителем моим; но в то же время много детского и двадцатилетнего, что прекрасно и естественно необходимо, но чему я вряд ли имею силы и способности ответить». А его в Дрездене, где они поселились после Берлина и где он тоже не пропускал случая любоваться Рафаэлем, Тицианом, Лорреном, Рембрандтом, не покидало ощущение «отрезанного ломтя»: домой вернуться нельзя (кредиторы подают векселя ко взысканию), работа не движется, деньги тают как снег весной, лакеи в ресторанах обсчитывают и хамят, и только в чтении русских газет и книг из русской библиотеки можно отвести душу.