Речь шла о фрагменте романа, который был отправлен в Москву в середине февраля и напечатан в февральской книжке журнала, — сцене у камина в гостиной Настасьи Филипповны. Критическое око Майкова этой сцены и коснулось: «Впечатление вот какое: ужасно много силы, гениальные молнии… но во всем действии более возможности и правдоподобия, нежели истины. Самое если хотите реальное лицо — Идиот (это вам покажется странным?), прочие же все как бы живут в фантастическом мире, на всех хоть и сильный, но фантастический, какой-то исключительный блеск. Читается запоем, и в то же время — не верится… Но сколько силы! сколько мест чудесных! Как хорош Идиот! Да и все лица очень ярки, пестры — только освещены-то электрическим огнем, при котором самое обыкновенное знакомое лицо, обыкновенные цвета получают сверхъестественный блеск, и их хочется как бы заново рассмотреть… В романе освещение как в последнем дне Помпеи; и хорошо, и любопытно (любопытно до крайности, завлекательно) — и чуждо!»25
Достоевский был благодарен другу за чуткость сердца и тонкость вкуса, но намекнул ему, что многие детали («вещицы») взяты с натуры, а «некоторые характеры — просто портреты». Изнутри мир «Идиота» виделся писателю вовсе не фантастическим, а знакомым и обжитым. Дом генерала Епанчина, куда пришел князь Мышкин прямо с поезда, имел реальный аналог: семью генерала В. В. Корвин-Круковского. Добрейшая Елизавета Федоровна с характером избалованного ребенка (так описывала маменьку ее дочь Софья Ковалевская) была неотличимо похожа на Лизавету Прокофьевну, урожденную Мышкину, которая подружилась со своим однофамильцем-князем подобно тому, как сама Корвин-Круковская подружилась с Достоевским, когда тот рассказывал о минутах ожидания смертной казни, а она и две ее дочери сидели как загипнотизированные под властным обаянием рассказчика. Да и Анна Васильевна, руки которой в 1865 году просил Достоевский, слишком напоминала Аглаю Епанчину — в недолгом жениховстве писателю выпала та же роль незадачливого влюбленного, которого и стесняются, и третируют, и жалеют…
Доказывая в письме Майкову достоверность главной героини («в совершенную верность характера Настасьи Филипповны я и до сих пор верю»), Достоевский знал, о чем говорит. Ему была хороша знакома всепоглощающая женская гордыня в сочетании с больным эгоизмом. О драме уязвленной и надорванной женской души, рвущейся воевать со всем миром и сводить с ним изнурительные счеты, он тоже знал не понаслышке. Ему не нужно было изобретать «инфернальницу», чья жизнь — сумасшедшая игра страстей; он открывал ее, как открывают химические элементы. Открытое им вещество «НФБ» содержалось едва ли не в каждой героине романа; сама же Настасья Филипповна Барашкова состояла, кажется, из сгустка вещества в такой его высокой концентрации, что оно было несовместимо с жизнью.
Достоевскому довелось быть отчасти Мышкиным («слугой, другом и братом») и в паре с Анной Корвин-Круковской, и в паре с Аполлинарией Сусловой. И хотя он никогда не был тем Мышкиным, который не имеет занятий и мечется между двумя женщинами, вообразить подобную ситуацию было увлекательной задачей. Двадцатилетняя Аглая свежа и чиста; за ней нет никакого опыта — ни любви, ни страсти, ни утрат, ни страданий. Мышкин к ней привязался как к ребенку, в котором нет ни грязи, ни нажитого ужаса — того, что надо взваливать на плечи и тащить на себе. Но она увлеклась Мышкиным из каприза — ведь он ни на кого не похож, он лучше всех — и думает, что любит его. Она играет в любовь к Мышкину, как в куклы. Роман с Князем становится для нее захватывающим приключением, но до его судьбы ей нет никакого дела. Аглая готова отвернуться от Князя всякий раз, когда он «проваливается». Даже Лизавета Прокофьевна укоряет ее за отступничество: «От тебя-то я таких слов не ждала! Я думала, другое от тебя будет». Аглаю задевает, что такой красавице, как она, могут предпочесть другую женщину, старше, «опытнее», с дурной славой. Она раздосадована и оскорблена. Она в ярости…
«Красоту трудно судить, красота — загадка», — скажет Мышкин об Аглае. Это именно загадка, а не разгадка, ибо под красотой может скрываться то, что обнаружится в Аглае: взбалмошность, эгоистичность, требование всех совершенств — но только у других. Она привыкла, что ей всегда достается все самое лучшее, поэтому князь Мышкин, пока он фаворит в ее кругу, должен принадлежать ей, и никому другому. Капризная барышня, ревнивица, не привыкшая к неудачам, Аглая пойдет к Настасье Филипповне не бороться за свою любовь, а играть в эту борьбу, выяснять, кто из них лучше. Она придет мстить и грубо оскорбит соперницу («захотела быть честною, так в прачки бы шла»). Барышня, которая называет соперницу белоручкой и книжной женщиной, ужаснет князя Мышкина; он не сможет вынести ее несправедливого наскока на «несчастную»…
Если бы Достоевский вступил в спор по поводу сверхъестественного, как в «Последнем дне Помпеи», освещения лиц романа, он мог бы напомнить другу о «фантастическом реализме», который совсем не имел в виду небывальщину. Он мог бы объяснить, что, например, тип Парфена Рогожина, как и облик его дома, увиден не среди античных развалин, а в Москве, в особняке Куманиных, где были и опекуны-соблазнители, и соблазненные ими девушки-сиротки, и купцы-гарпагоны, и их сынки-транжиры, и ничтожные приживалы. Странные люди и факты, невероятные события, мудреные случаи, криминальные эксцессы, убийства и самоубийства — все это в изобилии поставляла и газетная уголовная хроника — бездонный кладезь самого фантастического содержания, без которой, живя вне России, Достоевский задыхался, точно рыба на берегу.
Интеллектуальные и религиозные споры, полемика с литературными оппонентами, пародии на «абличительную» журналистику, обсуждение идей, которые витают в воздухе, и идей, вытащенных на улицу, пушкинская поэтическая стихия и стихия евангельского предания — всем этим арсеналом средств снабдил Достоевский роман, насыщенный, как кислородом, современностью. И в эту дымящуюся действительность он рискнул поместить героя, который должен был напоминать о положительно прекрасном человеке, обозначенном в набросках к роману как «Князь Христос».
Только на первый взгляд выбор героя мог показаться экстравагантным. Но Ф. М. не преувеличивал, когда называл идею романа «старинной и любимой». Он не забыл, как Белинский доводил его до слез, ругая Христа «по матерну». Он помнил ярость критика, когда тот кричал: «Ваш Христос, если бы родился в наше время, был бы самым незаметным и обыкновенным человеком; так и стушевался бы при нынешней науке и при нынешних двигателях человечества». Белинский нарочно дразнил его: дескать, Христос, явись он ныне, примкнул бы к движению социалистов и возглавил его. Так же и на петрашевских пятницах о Христе говорили как о карьеристе, и Достоевский помнил, как больно задевали его такие отзывы.
Живое чувство Христа никогда не покидало писателя — поэтому за минуту до казни, на эшафоте, он произнес сокровенное: «Мы будем вместе со Христом», а едва выйдя из каторги, сложил свой христоцентричный Символ веры. В Базеле, окаменев от потрясения, он не мог оторвать глаз от «Мертвого Христа» и с жарким, ревнивым интересом перечитывал «Жизнь Иисуса» Э. Ренана, французского писателя и ученого, утратившего веру под влиянием немецкой философии и признавшего невозможность для себя церковной карьеры после изучения библейской критики. Но даже и Ренан, несмотря на ученый скепсис, писал (и Достоевский знал это!), что Христос все-таки есть идеал красоты человеческой, тип недостижимый, которому нельзя уже более повториться даже и в будущем. Ренан признавал, что в Христе Распятом сосредоточилось всё, что есть прекрасного и возвышенного. «Иисус не будут превзойден, его культ будет вечно обновляться, его легенды вызывать слезы без конца, его страдания трогать лучшие сердца, и все века будут гласить, что среди сынов человечества не рождалось более великого, чем Иисус»26.
«NB. Ни один атеист, оспоривавший божественное происхождение Христа, не отрицал того, что ОН — идеал человечества. Последнее слово — Ренан. Это очень замечательно» — такую запись сделал Достоевский за четыре года до «Идиота». Но ведь и Белинский не отрицал этого. Отвергая божественность Христа, Белинский не признавал апелляции Гоголя к церкви и негодовал, что с ней Гоголь связывает Христово учение: «Но Христа, Христа-то зачем Вы примешали тут?! Что вы нашли общего между Ним и какою-нибудь, а тем более православной церковью?..»
«Вы молодец, — писал автору Страхов, прочитав первую часть «Идиота». — Так работать, как Вы работаете, победить все обстоятельства и завоевать публику, — ведь это просто богатырские дела. Ваш Идиот интересует меня лично чуть не больше всего, что Вы написали. Какая прекрасная мысль! Мудрость, открытая младенческой душе и недоступная для мудрых и разумных, — так я понял Ваш задачу»27.
Это было первое впечатление, искреннее, непосредственное — именно оно и не обманывало. Позже, сравнивая «Идиота» с «Войной и миром» (романы печатались одновременно), Страхов попытается убедить Достоевского, что история о Мышкине — художественная неудача, и будет советовать писателю «ослабить творчество», «понизить тонкость анализа». «На всем Вашем лежит особенный и резкий колорит… Вы загромождаете Ваши произведения, слишком их усложняете. Если бы ткань Ваших рассказов была проще, они действовали сильнее… Все, что Вы вложили в “Идиота”, пропало даром. Этот недостаток, разумеется, находится в связи с Вашими достоинствами. Ловкий француз или немец, имей он десятую долю Вашего содержания, прославился бы на оба полушария и вошел бы первостепенным светилом в Историю Всемирной Литературы… Вы до сих пор не управляете Вашим талантом, не приспособляете его к наибольшему действию на публику. Чувствую, что касаюсь великой тайны, что предлагаю Вам нелепейший совет — перестать быть самим собой…»28
Всё же Страхов судил об «Идиоте» с близкого расстояния и на близкую перспективу — и ошибся, полагая, что вложенное в роман содержание пропало даром. Достоевский от старинной идеи не отказался, продолжал любить свою «неудавшуюся» мысль, тонкости анализа не понизил, творчество не ослабил, содержания своих сочинений не упростил, и при этом сумел прославиться на оба полушария так, как не удалось ни одному