Достоевский — страница 119 из 197

ловкому европейцу XIX столетия.

Его полемическое высказывание о сущности исключительного и обыденного было связано с окончанием «Идиота» и адресовалось именно Страхову. «У меня свой особенный взгляд на действительность (в искусстве), и то, что большинство называет почти фантастическим и исключительным, то для меня иногда составляет самую сущность действительного… Неужели фантастичный мой “Идиот” не есть действительность, да еще самая обыденная! Да именно теперь-то и должны быть такие характеры в наших оторванных от земли слоях общества, — слоях, которые в действительности становятся фантастичными… Я не за роман, а за идею мою стою».

Но простой читатель стоял и за роман. В апреле 1868-го Яновский рассказал Достоевскому, как читают «Идиота». «Масса вся, безусловно вся в восторге! В клубе, в маленьких салонах, в вагонах на железной дороге… везде и от всех только и удается слышать: читали ль вы последний роман Достоевского? ведь это прелесть, просто не оторвешься до последней страницы. В истине этих слов клянусь вам честью!.. Многие, многие, выражая мне свой восторг, говорили прямо, что они ничего подобного еще не читали, они влюблены в роман, а от истории Marie до сих пор плачут. Действительно, рассказ до того правдив и искренен, что я, грешный, не раз и не два прекращал чтение от того, что дух захватывало от легочного спазма и он проходил только от вспрыснувших слез!»29

Но самое главное было ниже: «К личности Идиота привязываешься до того, что спишь, обедаешь вместе с ним и в это время любишь его так, как любишь только самого себя»30.

«Возлюбить человека, как самого себя, по заповеди Христовой, невозможно, — размышлял Достоевский у гроба жены четырьмя годами ранее. — Закон личности на земле связывает. Я препятствует». А тут читатель, не знакомый с этой дневниковой записью, простодушно полюбил книжного героя как самого себя, и закон личности ему не помешал. Значит, «Идиот» достиг такого градуса читательской признательности, на какой невозможно было и рассчитывать, пускаясь в авантюру и «рискуя как на рулетке». Несомненно, это была победа. Для романа о положительно прекрасном человеке и нужен был читатель, который мог бы полюбить Мышкина до легочных спазмов и сердечной боли; оказывается, роман учил именно такой любви.

Спустя столетие С. И. Фудель, вдохновенный истолкователь Достоевского, после долгого перерыва заново погружаясь в сочинения любимого писателя, скажет: «“Идиота” я перечитываю с великой благодарностью автору. Был он несомненно учитель христианства, и его только тот не понимает и не любит, кому непонятна христианская нищета (“блаженны нищие духом”, “будь безумным, чтобы быть мудрым”, “мы сор для мира”). Читаю, ухожу на работу на весь день и среди дня часто ловлю себя на том, что стараюсь быть лучше, чище, терпеливей, любовней, великодушней, проще, стараюсь подражать бедному Идиоту! Вот она, проповедь христианства, и я вновь услышал ее»31.

Человек тяжелейшей судьбы (три десятилетия тюрем, лагерей и ссылок), Фудель почувствовал потенциал Мышкина по собственному инстинкту добра и не стеснялся признаваться, что часто молится за князя Льва Николаевича. Преподобный Иустин Попович, сербский богослов, писал о Мышкине как об удавшемся художественном опыте добра: Лик Христов — главная творческая сила в его душе. Мышкин в глазах Иустина — христоликий герой, который свидетельствует о Христе психофизически, опытом активной любви: смиряет бунтарский дух, умиротворяет мятущиеся души, укрощает мятежные стремления32.

Однако читатель «Идиота» должен был решать для себя множество вопросов. Зачем герой романа прибыл из Швейцарии в Россию? Только ли для получения наследства? Что было бы с ним, если бы, например, духовное завещание оказалось недействительным и «последний в роде» князь остался таким же нищим, каким приехал в Петербург? Почему вообще автор сделал его князем? Может ли положительно прекрасным человеком быть безродный бедняк? Почему князь, будучи честнее, благороднее, лучше, добрее всех, не смог помочь гордой и поруганной душе, что в него поверила? Почему автор, замыслив образ «положительно прекрасного человека», наделил его не силой и не волей, а только простодушием, целомудрием, кротостью, детской добротой? Почему идеального героя и вполне прекрасного человека Достоевский увидел в больном, с судорогами и припадками, молодом человеке, без семьи, дома, образования и талантов (если не считать каллиграфии)?

Но и это не всё. Как понимать дерзкий замысел Достоевского в свете его собственных слов: «На свете есть одно только положительно прекрасное лицо — Христос…»? Почему своего героя-идиота писатель настойчиво и многократно именует в черновых записях «Князь Христос»? Ведь если Мышкин, христоподобный герой, попав в мир темных эгоистических страстей, был призван восстановить хоть одну погибающую душу и возродить поруганную красоту, но сделать этого не сумел, значит, под удар поставлена сама идея христианской любви. Ибо чего стоит любовь-жалость, которой он любит Настасью Филипповну, если такая любовь губит и его, и ее?

Всем сердцем чувствовал этот трагический круг и сам Мышкин. Все люди вокруг него с первой минуты знакомства ощущали: он реально, в высшем смысле, прикоснулся к их жизни — и везде оставил неизгладимый след. В каждом, с кем он сталкивался, пробуждались — хоть на мгновение — лучшие качества, высокие чувства, благородные порывы, и люди, погрязшие в злобе и вражде, чудесным образом очеловечивались. В это драгоценное мгновение очеловечившийся человек успевал опомниться — и ощутить Князя Христа в своем сердце. Недаром совершилась чудесная перемена в лице генерала Епанчина: князь, прямо с вокзала пришедший к нему в дом с тощим узелком, ласковой незлобивостью смог покорить и его непробиваемое сердце. Недаром обжигающие, угольные глаза Настасьи Филипповны светлели, когда при первой же встрече у Иволгиных она дважды упомянула, что уже видела где-то лицо князя. Недаром волшебно преображалось искаженное гримасой лицо Парфена Рогожина: он неотступно следил за своим смертельным соперником, и в его огненных глазах лютая ненависть то и дело уступала место братской любви и надежде на счастье. Недаром так трепетно ощущала князя Лизавета Прокофьевна Епанчина, безошибочно опознавая в Льве Николаевиче своего. Недаром так вдохновенно заявлял о себе Лебедев вблизи князя: даже и такого насмешливого философа-плута не могли не покорить смирение, искренность и сердечная деликатность Мышкина.

Но беспомощный, вызывающий бесконечное сочувствие, неизлечимо больной князь был слишком далек от сияющего божественного идеала, и была бессильна его доброта. Писатель будто чувствовал роковую слабость героя, который так и не смог стать сильнее страданий: положительно прекрасный Мышкин — это мощнейший магнит, к которому примагничивается чужая боль, и он заражается ею, как смертельной болезнью. «Князь Христос» надеялся, что сможет рассеять мрак этого мира, обуздать хаос, прогнать демонов зла и небытия. Он мечтал, чтобы родные люди ясно читали в сердцах друг друга, чтобы не было сомнений в любви и отречений в дружбе, чтобы каинова печать не коснулась его крестового брата — Парфена Рогожина. Он хотел, чтобы между людьми, от своего к своему, протянулась цепь, по которой будут переданы заветы любви и братства, и тогда не умрет великая мысль. Но беспощадный мир капризных, себялюбивых людей, знающих только всеразрушающую ревность, сломал и вытолкнул на обочину ужаса самого прекрасного, самого хрупкого своего гостя, смешного гостя из миров иных… Христианская миссия князя была показана во всей ее трагичности, ибо трагично добро в мире, лежащем во зле.

Было великое множество читателей, которые искренне верили, что князь Лев Николаевич, безнадежный швейцарский пациент, несмотря на самые грустные прогнозы профессора Шнейдера, придет в себя, вернется к жизни и снова посетит свое несчастное, больное отечество… И было великое множество других читателей, для которых христианская миссия Мышкина представлялась сумеречным бредом писателя. В середине мая 1868 года поэт-сатирик Д. Д. Минаев написал для «Искры» (№ 18) фельетон, посвященный «Идиоту»: «Это такая сказка, в которой чем больше неправдоподобностей, тем лучше. Люди сталкиваются, знакомятся, влюбляются, дают друг другу пощечины — и все это по первому капризу автора, без всякой художественной правды. Миллионы наследства летают в романе, как мячики». Фельетон был украшен язвительной эпиграммой: «У тебя, бедняк, в кармане / Грош в почете — и в большом, / А в затейливом романе / Миллионы нипочем. / Холод терпим мы, славяне, / В доме месяц не один, / А в причудливом романе / Топят деньгами камин. / От Невы и до Кубани / Идиотов жалок век. / “Идиот” же в том романе / Самый умный человек».

Демократическая критика, раздраженная «презрением к смуте» и резким неприятием нигилизма в романе, провозгласила его плодом больной фантазии, областью патологии, психиатрическим этюдом. Но даже и в самых радикальных откликах повисал вопрос: какую ценность в современном мире имеют честная простота и бесхитростность, откровенная, непоколебимая правдивость, чуткость к чужому горю, глубокая гуманность и братская любовь к людям? Пригодны ли эти качества для достижения общественных и личных целей или они губительны для человека современного общества? И сострадание вовсе не единственный закон бытия человечества, как это утверждает автор?

«Как безотрадно нужно глядеть на жизнь, чтобы лучшими представителями ее избрать идиота и камелию!» — недоумевала критика умеренного толка, вспоминая, что и в предыдущем романе этого писателя героями выступали убийца и блудница. Какие обстоятельства заставили его искать нравственную красоту человека в невыносимо тяжких, болезненных формах? Почему кошмар и уродство называются «искрой Божьей» и ставятся на пьедестал? Почему умственное и физическое здоровье, а также душевная норма не рифмуются у Достоевского с добром и красотой? Эти очевидные вопросы никогда не имели безоговорочных ответов.