ь. Поутру Достоевский спрашивал:
— Ну что же?
— Да то же самое, что и вчера. Я раньше вас проснулся и думал: сам не вступлю. И повторяю: если есть еще возможность — бросьте их и уходите.
— Ну это уж мое дело. А вы знайте. Обо всем вчера сказанном знают только семь человек. Вы восьмой, — девятого не должно быть!
— Что до этого касается, то вам моя рука! Буду молчать»56.
Майков сдержал слово и молчал 37 лет. Достоевский тоже сдержал слово, которое, быть может, взял с него Спешнев, не метнулся в сторону, ничего не открыл следствию. Известно лишь, как четверть века спустя он оценил книгу «Общество пропаганды», изданную в Лейпциге: «Верна, но не полна… Я не вижу в ней моей роли… Многие обстоятельства совершенно ускользнули; целый заговор пропал»57. То же и Майков, написавший Висковатову: «К делу Петрашевского действительно я был прикосновенен, но скажу с достоверностью, что этого дела никто до сих пор путно не знает, что видно из “дела” из показаний, все вздор; главное, что в нем было серьезного, до комиссии и не дошло»58.
Если предположить, что инициатива помощи нуждающемуся товарищу всецело принадлежала Спешневу, то кто из двоих — должник или кредитор — был инициатором «отработок»? Не преувеличивал ли впечатлительный Достоевский свою подчиненность Спешневу? Утвердительно можно сказать только одно: даже если Ф. М. драматизировал свою зависимость от «сильного барина» и их отношения не отвечали формуле «Фауст продал душу Мефистофелю за 500 рублей серебром» — важно, что должник относился к своему долгу именно так. Поддавшись влиянию Спешнева и будучи связан с ним узами долга, который невозможно отдать деньгами, Достоевский-Фауст, взяв роль порученца-агитатора, пошел вербовать друга фактически от имени Спешнева — барина-Мефистофеля «с лицом Спасителя».
Показания Майкова проливали свет и на рассказ Яновского о «тошной тоске» друга: Достоевский переживал свою несвободу как физическую болезнь — всем своим естеством — и имел предчувствие, что она не пройдет, а долго и долго будет его мучить. Уже после каторги, в марте 1856-го, Достоевский напишет Э. И. Тотлебену, прославленному защитнику Севастополя и брату однокашника по училищу, что перед арестом и судом был два года сряду болен странной, нравственной болезнью: «Я впал в ипохондрию. Было даже время, что я терял рассудок. Я был слишком раздражителен, с впечатлительностию, развитою болезненно, со способностию искажать самые обыкновенные факты и придавать им другой вид и размеры».
Даже если признать, что «долговая» история была именно таким «обыкновенным фактом», которому Достоевский «придал другой вид и размеры» (ведь он постоянно был должен много и многим), непонятно, почему он годами хранил тайну своих отношений с кредитором. «Тогда я был слеп, — писал он Тотлебену, — верил в теории и утопии. Когда я отправлялся в Сибирь, у меня, по крайней мере, оставалось одно утешение: что я вел себя перед судом честно, не сваливал своей вины на других и даже жертвовал своими интересами, если видел возможность своим признанием выгородить из беды других. Но я повредил себе: я не сознавался во всем и за это наказан был строже».
«Другим», ради которого Достоевский жертвовал своими интересами, мог быть только один персонаж драмы 1849 года, чья тайна так и не была раскрыта: Спешнев. И если действительно Следственная комиссия проглядела истинный смысл союза Спешнева с Достоевским, под влиянием которого молодой писатель загорелся утопической идеей настолько, что пошел вербовать близкого друга в тайное общество, то случилось это благодаря молчанию участников союза — не только перед судом, но и на протяжении всей остальной жизни. Судьба распорядится так, что их союз не оставил никаких документальных улик: не сохранится заемное письмо-вексель, из полицейского архива исчезнет следственное дело Спешнева, где находилось это письмо вместе с рукописями и показаниями на допросах (когда в 1905 году историк В. И. Семевский одним из первых получил доступ к секретным архивам петрашевцев, следственное дело Спешнева уже считалось утерянным).
Совершенно непонятна и судьба кредита в 500 рублей серебром: по-видимому, истратив спешневские деньги сразу, в декабре-январе, Достоевский в марте-апреле 1849 года снова пребывал в таком непролазном безденежье, что вернуть долг до ареста не мог никак. Никаких следов, что его заботят большие долги, не видно в его письмах из Петропавловской крепости: он станет просить у братьев то десять, то двадцать рублей на свои личные нужды, меж тем Спешнев находился рядом, в той же крепости. Никаких следов денежных расчетов между бывшими каторжниками не обнаружится и при их свидании десять лет спустя, когда Спешнев на один день приедет в Петербург и встретится с Ф. М.: в любом случае, таких денег у Достоевского в тот момент, как и прежде, не было. Ни Майков, ни Яновский (лица посвященные) ничего никогда о свидании бывших однодельцев не писали, хотя на новоселье у Ф. М. присутствовали. А. Г. Достоевская, которой Спешнев перед своей кончиной диктовал воспоминания о ее покойном муже, не отзовется о Николае Александровиче ни единой строкой. Сама рукопись с текстом воспоминаний Спешнева о Достоевском, переданная вдовой писателя Миллеру и частично использованная им в «Материалах для жизнеописания…», бесследно исчезнет.
Время постарается замести следы этой истории, но не сможет уничтожить факт: «пленение» Достоевского в конце 1848 года было самой значительной акцией Спешнева по привлечению сторонников, готовых к агитации в пользу радикальных действий. Итогом года явилось намерение организовать «особое тайное общество с тайной типографией», куда бы, кроме Спешнева, вошли Мордвинов, Момбелли, Филиппов, Григорьев, Милютин и Достоевский, в свою очередь пытавшийся вовлечь в заговор Майкова. Семерка знала о целях организации и была солидарна с ними. Аффилиация участников проходила индивидуально и осталась неизвестна следствию.
«Впоследствии я узнал, — писал Майков, — что типографский ручной станок был заказан по рисунку Филиппова в разных частях города и за день, за два до ареста был снесен и собран в квартире одного из участников, М[ордвинова]; когда его арестовали и делали у него обыск, на этот станок не обратили внимания, у него стояли в кабинете разные физические и другие инструменты и аппараты, но дверь опечатали. По уходе Комиссии и по уводе — домашние его сумели, не повредив печатей, снять дверь с петель и выкрали станок. Таким образом, улика была уничтожена».
Вещественная улика — типографский станок — действительно была уничтожена. Никто из семерки никогда не проговорился и общую тайну не выдал. Но двадцать лет спустя тайна заговора и тайна станка, никем не узнанные, всплывут в романе «Бесы» и станут художественной уликой. Обнаружатся и незримые следы пропаганды, пользующейся вернейшим средством — игрой на возвышенных струнах человеческой души. Речь об этом романе, который Миллер считал «автобиографическим в психологическом смысле и так странно у нас не понятом»59, — впереди.
«Почему же вы знаете, — в полемическом волнении писал Достоевский в «Дневнике писателя» за 1873 год, — что петрашевцы не могли бы стать нечаевцами, то есть стать на нечаевскую же дорогу, в случае если б так обернулось дело? Конечно, тогда и представить нельзя было: как бы это могло так обернуться дело? Не те совсем были времена. Но позвольте мне про себя одного сказать: Нечаевым, вероятно, я бы не мог сделаться никогда, но нечаевцем, не ручаюсь, может, и мог бы… во дни моей юности».
Товарищи его юности видели в нем классический тип заговорщика: он был молчалив, любил говорить один на один, был скорее скрытен, чем откровенен. Осенью 1848-го и весной 1849-го Достоевский сделал первый шаг по «нечаевской» дороге, но не успел сделать второго: пятничное общество было арестовано прежде, чем спешневцы смогли перейти к активным действиям. Они успели познать волнение закрытых собраний, почувствовать вкус конспирации, поддаться соблазну фраз о «составе учредителей» и «центральном комитете» и даже услышать лозунг «смерть изменнику». Они усвоили только лексику политического социализма, сущность которого, как ее определит Достоевский через четверть века, «состоит лишь в желании повсеместного грабежа всех собственников классами неимущими, а затем “будь что будет”».
…Но существовал еще один документ, летучий смертоносный листок. Он затерялся в письменном столе Спешнева, среди вывезенных из Дрездена черновиков о древних тайных обществах и обществах нового образца. Бомба, которая неслышно тикала в дрезденском, а потом и в петербургском кабинете Николая Александровича, была его собственноручным изделием (лихорадка сердца, омут, помешательство) и кратко называлась «Проектом подписки». Никто не знал о ее существовании, никто не искал ее, и она никогда не взорвалась бы, не дай автор повода к обыску. Вздорный детский опыт, лихой эскиз, росчерк красной краской по серой стене — ему суждено будет стать единственным сочинением Спешнева, которое выдержит сотни изданий. Прав был Герцен — легкость, с которой беглое упражнение на крамольный мотив мгновенно превращало красавца-сердцееда во врага государства и опасную знаменитость, кружила головы; участь революционера казалась ему единственно верным решением судьбы, освобождала от необходимости приобретать профессию, для которой одного безрассудного листка будет мало.
«Черновой проект обязательной подписи для вступающего в Русское тайное общество с изъявлением готовности участвовать в бунте вооруженною рукою»60, как и все сочинение, для которого он предназначался, не был окончен: из четырех пунктов имелось только первых три. Каждый из них описывал обязанность, которую добровольно брал на себя вступающий в Русское тайное общество, с тем чтобы, когда придет время, исполнить ее в точности с написанным.
Пункт первый обязывал члена общества по требованию распорядителей немедленно явиться к месту бунта и принять участие в драке с оружием в руках. «Когда Распорядительный комитет общества… решит, что настало время бунта, то я обязываюсь, не щадя себя, принять полное и открытое участие в восстании и драке…» Второй пункт предписывал каждому члену общества вовлекать новых. «Я беру на себя обязанность увеличивать силы общества приобретением новых членов. Впрочем, согласно с правилом Русского общества, обязываюсь сам лично больше пятерых не аффильировать». Пункт третий разъяснял методы «аффильяции»: вовлекать не кого попало, а только таких, в которых уверен, что они исполнят первый пункт и не выдадут, если б даже и отступились после. Каждый аффильятор обязывался с каждого им аффильированного взять расписку с личной подписью для доставления в комитет.