Когда на десятый день заключения, поздним холодным вечером 2 мая (тюремный двор покрылся свежевыпавшим снегом) А. М. Достоевский был вызван на допрос, он упал в камере на колени и горячо молился — в надежде, что его заточению будет дано хоть какое-то объяснение. Посередине большой и ярко освещенной комнаты помещался большой продолговатый стол, покрытый сукном. Из сидящих за столом он знал только Набокова. «Получив воспитание на казенный счет, назначенный со школьной скамьи прямо на государственную службу, с вполне обеспеченным содержанием, я всем обязан правительству», — горячо, с сознанием своей правоты, проговорил А. М., пытаясь доказать, что не мог иметь причин для противозаконных поступков.
Последовали вопросы: не имел ли вредных знакомств? где бывал по пятницам? «В последнюю пятницу, перед моим арестом, то есть 22 апреля, я был у своего товарища архитектора Карпова и в квартире его провел время в сообществе его сестры часов до 11 вечера», — отвечал Андрей Михайлович.
«— А с Буташевичем-Петрашевским знакомы?
— С Петрашевским?.. Нет, я Петрашевского не знаю; а как ваше превосходительство назвали другого?»
Комиссия шепотом посовещалась, спросила, имеет ли подследственный однофамильцев, и немедленно узнала, что кроме двух арестованных братьев Достоевских есть еще два… Недоразумение прояснилось: «не тот» брат был переведен из камеры в чистую комнату с хорошей кроватью и свежим постельным бельем. Следующим вечером князь Гагарин объявил ему: «Ваш арест произошел от ошибки, часто неизбежной при огромном механизме государственного управления».
Для освобождения из крепости необходимо было дождаться высочайшего повеления, и государю, находившемуся в Варшаве, послали представление; пока же комендант поместил Андрея Михайловича в своей квартире. «Никогда не допущу, чтобы совершенно невинный находился под арестом и сидел в каземате», — заявил Набоков, пообещав, что уведомит нужные инстанции о невиновности молодого архитектора. Члены комиссии как будто и в самом деле радовались, убеждаясь в правдивости показаний младшего Достоевского: его выпустили из крепости утром 6 мая (а накануне ночью был арестован старший!82), и в тот же день средний брат был вызван на предварительный допрос.
Причудливое совпадение: в этот самый день, 6 мая, «Северная пчела» поместила объявление о выходе в свет майского номера «Отечественных записок» с третьей частью «Неточки Незвановой», которая готовилась к печати уже после ареста Достоевского (Краевский обращался с запросом в Третье отделение о возможности публиковать сочинение арестанта; цензоры разрешили печатание без подписи сочинителя).
Меж тем Петербург полнился фантастическими слухами о заговоре громадного размера; для его организации из Парижа якобы приезжали последователи Прудона, о котором в столичном обществе мало что знали. Внезапное исчезновение из города нескольких десятков известных молодых людей выглядело пугающе. Впрочем, при ближайшем знакомстве с делом слухи уже не казались преувеличенными. В донесениях Антонелли содержались чудовищные искажения и преувеличения; многое было представлено в самых грязных тонах. «Это сборище людей дышало разбоем и водкою, водкою и разбоем», — писал он о вечере у Кузмина; называл участников собраний «антиподами, выходцами с конца света». Комиссия же искренне недоумевала: кто уполномочил этих молодых людей обсуждать вопросы, которые находятся вне сферы их компетенции? Члены комиссии держались мнения, что иметь образ мыслей, отличный от общепринятого, уже преступление. «Сознайтесь и покайтесь!» — таков был лейтмотив допросов. К тем, кто молчал или запирался, комиссия была непреклонна.
Достоевский молчал или отвечал уклончиво, а главное, отвергал мысль о преступности собраний. «Я не могу поверить, чтобы человек, написавший “Бедных людей”, был заодно с этими порочными людьми. Это невозможно. Вы мало замешаны, и я уполномочен от имени государя объявить вам прощение, если вы захотите рассказать всё дело», — уговаривал Ростовцев. «Я, — вспоминал Ф. М., — молчал. Тогда Дубельт с улыбкой заметил: “Я ведь вам говорил”. Тогда Ростовцев закричал: “Я не могу больше видеть Достоевского”, выбежал в другую комнату и заперся на ключ, а потом оттуда спрашивал: “Вышел ли Достоевский? Скажите мне, когда он выйдет, — я не могу его видеть”»83.
Эта сцена казалась Достоевскому напускной, ее можно было бы назвать даже фарсом, но для комиссии уклончивое молчание подследственного было непереносимо. А для него «рассказать всё дело» значило бы, наверное, раскрыть заговор. Липранди, стремясь придать делу вселенский размах, говорил в своей записке не про отдельный и мелкий заговор, а про «всеобъемлющий план общего движения, переворота и разрушения». Он трактовал разнородный состав общества как явление более грозное, чем восстание декабристов — дворян и военных, людей одного круга. Петрашевцы же соткали сеть; она «должна была захватить все народонаселение и действовать не в одном месте, а повсюду». Сами петрашевцы, сравнивая себя с декабристами, видели дело в ином свете: «Преступления тех были важнее, так как они проникли в войско и располагали пушками и оружием». «Декабристы дрались на площади, в народе, а мы только говорили в комнате», — говорил Спешнев А. Г. Достоевской84.
Достоевский полагал, что петрашевцы пошли дальше декабристов. Те хотели ограничить самодержавие, освободить крестьян без земли и стать лордами. Но даже в кружке Дурова говорилось об освобождении крестьян с земельными наделами. «Петрашевцы посеяли много семян…» — говорил позже Достоевский, не сомневаясь в существе дела: «Тут был целый заговор и все, что и в последующих заговорах, которые были только списками с этого, т. е. тайная типография и литография, хотя не было, конечно, посягательств»85 (политических убийств). До конца жизни он помнил дело не как чтение книг из библиотеки Петрашевского, не как опыт философских споров, а как замысел политического заговора и сам заговор.
В 1876-м в «Дневнике писателя» Ф. М. вспоминал о старшем брате. «В сорок девятом году он был арестован по делу Петрашевского и посажен в крепость… Брат не участвовал ни в организованном тайном обществе у Петрашевского, ни у Дурова. Тем не менее он бывал на вечерах Петрашевского и пользовался из тайной, общей библиотеки, склад которой находился в доме Петрашевского, книгами. Он был тогда фурьеристом и со страстью изучал Фурье… То, что он был фурьеристом и пользовался библиотекой, — открылось, и, конечно, он мог ожидать если не Сибири, то отдаленной ссылки как подозрительный человек… Брат, попав в крепость, оставил на квартире испуганную жену свою и трех детей, из которых старшему тогда было всего 7 лет, и вдобавок без копейки денег. Брат мой нежно и горячо любил детей своих, и воображаю, что перенес он… Между тем он не дал никаких показаний, которые бы могли компрометировать других, с целью облегчить тем собственную участь, тогда как мог бы кое-что сказать, ибо хоть сам ни в чем не участвовал, но знал о многом».
Итак, молчали оба брата: Михаил не участвовал, но знал (от кого, как не от Федора?). А Федор — участвовал и потому знал.
И все же причастность Достоевского к делу была отмечена парадоксами и противоречиями. Ни один из литераторов «обличительного направления» к «обществу пропаганды» отношения не имел. По злой насмешке судьбы Достоевский оказался перед судом за взгляды, которые не слишком разделял, за идеи, в которых сомневался, за тайную деятельность, которую не успел и начать, за роковую увлеченность тем, кто казался сильнее и радикальнее. «Если желать лучшего есть либерализм, вольнодумство, то в этом смысле, может быть, я вольнодумец… — писал он в Следственную комиссию. — Но… пусть уличат меня, что я желал перемен и переворотов насильственно, революционно, возбуждая желчь и ненависть! Но я не боюсь улики…»
Его не уличили. Он мужественно держался на допросах. Не сказал ничего лишнего, что могло бы пойти во вред товарищам, был сдержан, осмотрителен, осторожен. «Умный, независимый, хитрый, упрямый», — говорили о нем в комиссии. От него ждали компромата на хозяина пятниц, а он, вспоминая принятый между ними тон холодной учтивости, писал, что «всегда уважал Петрашевского как человека честного и благородного». Его спрашивали о пятничных собраниях, а он рассуждал о беспримерной драме, которая происходит на Западе («трещит и сокрушается вековой порядок вещей»), об идее республиканского правления, нелепой для России, о необходимости реформ сверху, а не снизу («не думаю, чтоб нашелся в России любитель русского бунта»), о том, как тяжело видеть свое сочинение запрещенным, о своей ссоре с Белинским. У него хотели узнать о программе кружка, а он высказывал мнение, что это был «спор, который начался один раз, чтоб никогда не кончиться», и что фурьеризм — система мирная, кабинетная и отчасти комическая. Достоевский не открыл, что был спешневцем, и объяснял лишь, что любит рассуждать об общих вопросах. В его бумагах не нашли никакой крамолы. Но ему придется держать ответ за спор двух вождей литературы: одного из них он безмерно уважал, но лично не знал; второй сначала превознес его до небес, а потом прогнал прочь.
…При аресте у Ф. М. было при себе всего 60 копеек, из теплых вещей — шинель на вате и шарф. Только через два месяца разрешили написать родным, стали давать книги, разрешили прогулки. Михаил еще сидел в крепости, поэтому первое письмо было Андрею с просьбой о помощи: «Я терпел всё это время крайнюю нужду в деньгах и большие лишения… Не забудь же меня теперь…» Деньги, «полсотни заграничных цигар» и «Отечественные записки» с «Неточкой Незвановой» пришлет ему Михаил, едва выйдет на свободу.
Истекал третий месяц заключения; неожиданно для себя Достоевский не сошел с ума и не пал духом. «Я времени даром не потерял, выдумал три повести, два романа; один из них пишу теперь…» — сообщал он Михаилу вместе с подробностями о здоровье и настроении. Ф. М. заново открывал себя: тайна человека, упрятанного в одиночную камеру, отворялась с неожиданной стороны. Счастье, когда позволяли гулять в саду, где «почти семнадцать деревьев». Праздник, когда разрешали свечу по вечерам. Верх блаженства получить с воли «Отечественные записки», славянскую и французскую Библии. Радость, когда стоят ясные дни и каземат не смотрит так сурово. И вообще: «В человеке бездна текучести и жизненности, и я, право, не думал, чтоб было столько, а те