Необъятный жизненный материал, который был накоплен 37-летним писателем; впечатления о литературном круговороте сороковых годов, в самом центре которого он оказался; общественно-литературные факты нового десятилетия, которые он мог издалека наблюдать и которые жадно впитывал, вошли в «Село Степанчиково» на правах жесткой карикатуры, безжалостной пародии. Полемический пыл, не имевший выхода, невозможность быстро и эффективно сквитаться с литературными обидчиками Достоевский преобразил в феноменальное художественное явление, в некий универсальный тип, чье человеческое ничтожество и чья деспотическая сила были предельно понятны и все же загадочно непостижимы.
Достоевский испытал на себе, что́ ощущает человек с умом и талантом, когда его сперва возносят до небес, а затем повергают в прах. Но что происходит с несчастным, забитым, униженным существом, если вдруг оно случайно возвысится и получит власть над своими обидчиками и угнетателями? Что может сделаться из Фомы, «втайне сластолюбивого и самолюбивого», из Фомы — огорченного литератора, шута и деспота, из Фомы — хвастуна, а при удаче нахала? Результаты эксперимента превзошли все ожидания. Казалось бы, ответ был до банальности прост: бывший раб, превратившись в господина, становился палачом и тираном. Собственно говоря, именно это и произошло с Фомой Фомичом: взяв в доме власть и став деспотом, он переворачивал жизнь в Степанчикове вверх дном. Однако на этом превращения не заканчивались — в сюжете романа чудилась и какая-то другая игра.
С «ужасным пороком» самолюбия и честолюбия Достоевский был знаком слишком хорошо; так же хорошо он знал, как выглядят обидчивость и мнительность. Но каков может быть этот порок в чистом виде, не смягченный человечностью и талантом? Что вообще будет с человеком, если его наградить «ужасным пороком», лишив малейших способностей? «Фома Фомич есть олицетворение самолюбия самого безграничного, но вместе с тем самолюбия особенного, именно: случающегося при самом полном ничтожестве, и, как обыкновенно бывает в таком случае, самолюбия оскорбленного, подавленного тяжкими прежними неудачами, загноившегося давно-давно и с тех пор выдавливающего из себя зависть и яд при каждой встрече, при каждой чужой удаче. Нечего и говорить, что всё это приправлено самою безобразною обидчивостью, самою сумасшедшею мнительностью», — повествовал автор.
Литературные современники Достоевского, писавшие едкие эпиграммы и обвинявшие его в зависти к Гоголю, «которому он должен в ножки кланяться», не заметили виртуозной изобретательности и изощренной психологической игры «Села Степанчикова» — в Фоме Фомиче видели лишь пародию на Гоголя «в грустную эпоху его жизни» (впечатление А. А. Краевского). Но Достоевский не только пародировал Гоголя, но и поднимал на смех свои собственные страхи и пороки. Он показал, что бывает, когда безграничное самолюбие овладеет ничтожной личностью, и как тот же самый порок способен корежить человека даже и выдающихся способностей.
Завершив «Село Степанчиково», Ф. М. мог быть доволен. В романе содержались сцены высокого комизма, «под которыми сейчас же подписался бы Гоголь», но главное заключалось в другом: новое сочинение парадоксально продолжало центральную тему «Бедных людей» — тщетные попытки главного героя прорваться в большую литературу. Творчество как единственный шанс выжить, как спасительное средство от гибели, безумия, провинциального отупения, как прибежище в трагическом хаосе жизни — таков был тайный мотив его «комического романа». Все, что сидело занозой в сердце: уязвленное самолюбие, неудовлетворенное честолюбие, мнительность и подозрительность, зависть к удачливым и обеспеченным литераторам, возмущение бесчестными и циничными торгашами-издателями («жульем», как он их называл), — все это было преображено романным вымыслом, пущенным в самостоятельную жизнь.
Предстояло, однако, пережить еще одно потрясение на тему самолюбия. Уже дважды за последний год бывшие обидчики — «современники» и лично Некрасов — заочно выражали сочувствие и предлагали сотрудничество. Весной 1859-го в разговоре с Плещеевым Некрасов признал, что если во время ссылки Достоевского в «Современнике» действительно было дурно о нем говорено, то это очень гадко57. Достоевский дважды из-за «дурной гордости» не решался принять их предложение. Однако после отказа «Русского вестника» он станет упрашивать брата снестись с Некрасовым и как можно скорее устроить «Село Степанчиково» в «Современник». И тогда последует оскорбительный ответ: ему предложат мизерные гонорарные условия (намного хуже катковских) и пообещают напечатать роман только через год. Это было равносильно отказу. «Некрасов — чуткое животное, — негодовал Достоевский. — Узнав историю с “Вестником” и зная, что я, приехав из Сибири, истратился, нуждаюсь, — как не предложить такому пролетарию сбавку цены? Непременно согласится! — думают они… зная наверно, что я в ожидании и уверенности денег загрязну в нужде еще более и соглашусь наверно на всё, что мне ни дадут, — были бы хоть какие-нибудь деньги!.. Торгаши… Подлецы».
Прошлое возвращалось. Казалось бы: кому как не «Современнику», журналу демократического толка (таким стал он к исходу 1859 года), следовало поддержать бывшего каторжника, едва не поплатившегося жизнью за участие в тайном обществе? Кому как не «Современнику» полагалось бы распахнуть двери перед бедствующим писателем, пострадавшим за чтение письма Белинского Гоголю? Ведь именно такой жест ожидался от Некрасова — но вышло иначе. Поэт и беллетрист П. М. Ковалевский писал: «Ошибся он [Некрасов] один раз, зато сильно, нехорошо и нерасчетливо ошибся, с повестью Достоевского “Село Степанчиково”, которая была точно слаба, но которую тот привез с собой из ссылки и которую редактор “Современника” уже по одному по этому обязан был взять»58. Мемуарист утверждал: «В судьбе Достоевского, разбитого каторгой, больного падучей болезнью, озлобленного, щекотливого и обидчивого, отсюда произошел поворот, надевший на весь остаток его жизни кандалы нужды и срочного труда»59.
У Ф. М., однако, было иное представление об интриге журнала вокруг его сочинения. «Им не в первый раз становиться в тупик и браковать хорошие вещи… Современники нарочно не поддержат меня, именно чтоб я и вперед брал не много». Нужно было во что бы то ни стало избежать новых унизительных отказов — притихнуть, никому не показывать своей досады, заглушить в себе горечь поражения.
Победного возвращения в литературу не получалось. Не получалось даже сколько-нибудь громко заявить о себе. Неудачу с Катковым и Некрасовым надлежало, по возможности, скрыть, чтобы не вызвать злорадства в других журналах, и поэтому отказать Некрасову следовало непременно, но «самым мягким, самым сладким и нежным образом». Подозревая одну только торгашескую интригу, Достоевский еще не знал приговора, вынесенного ему «современниками» и ставшего достоянием литературного Петербурга. Он просил брата быть крайне внимательным: «В сношениях с Некрасовым замечай все подробности и все его слова, и, ради Бога, прошу, опиши всё это подробнее. Для меня ведь это очень интересно».
Однако «все слова» Некрасова были безоговорочны и беспощадны: «Достоевский вышел весь. Ему не написать ничего больше»60.
Приговор пришелся на Тверь, куда Ф. М. обязан был явиться на жительство после сибирской ссылки. Глядя из Семипалатинска, с которым он прощался 1 июля 1859-го (и таки «порядочно почокался» с тамошними приятелями, а своему ротному командиру Гейбовичу подарил книги, посуду, часть мебели, военный мундир, саблю и эполеты), жизненные и литературные перспективы выглядели иначе: полное прощение, обретенные права, два пристроенных сочинения, бездна замыслов и набросков; у хозяйки дома Ляпухиной от жильца Достоевского осталось много разной писаной бумаги, которой потом она и кринки с молоком обертывала, и стены комнат под обоями оклеивала61.
Летнее путешествие, впервые за десять лет с востока на запад, не могло не радовать: сборы и приготовления потеснили уныние и напряжение. В Омске пробыли несколько дней — Ф. М. встретился со старыми знакомыми, но только выехав из «каторжного» города, который и сейчас «ужасно не понравился и навел на грустные мысли», он настоящим образом простился с Сибирью. Паша Исаев был взят из корпуса, включился в путешествие[33], и дальше ехали втроем. Погода стояла благодатная, тарантас ни разу не сломался, в лошадях задержки не было, дорожные неудобства и дороговизну на станциях вознаграждали чудесная природа и разнообразные впечатления: торговая Тюмень, богатырские пермские и вятские леса, Екатеринбург, где они набросились на местные изделия из горных пород и изрядно потратились на подарки.
И наконец — граница Европы и Азии, в отрогах Урала, посреди леса, обозначенная столбом с надписями, и при столбе в избе инвалид. «Мы вышли из тарантаса, и я перекрестился, что привел наконец Господь увидать обетованную землю». Выпили из фляжки горькой померанцевой, гуляли по лесу, собирали землянику. «Набрали порядочно» и двигались уже по России. В Казани сняли номер в гостинице и пока десять дней ждали заветные 200 рублей от Михаила Михайловича, Ф. М. успел абонироваться в местной библиотеке и ходил читать. Брат, как всегда, оказался верен слову и выручил; едва пришли деньги, путешественники тронулись в путь и попали в Нижний Новгород, как раз в разгар ярмарки. «Впечатление сильное! Скитался я часа два-три и видел разве только краюшек… Даже уж слишком эффектно. Недаром идет слава».
Потом были остановка во Владимире и памятная, с вином, встреча с «превосходнейшим, благороднейшим» Хоментовским, который рассказывал о своих заграничных приключениях, — а далее лучше всего было бы отправиться в Москву, к сестрам, и провести там неделю-другую, но столица была запретна для въезда, и Ф. М. не рискнул нарушить формальность. Зато сполна вознаградила незапланированная Троице-Сергиева лавра, где Ф. М. не был 23 года.