…А я говорю вам: любите врагов ваших,
благословляйте проклинающих вас,
благотворите ненавидящим вас и молитесь
за обижающих вас… Ибо если вы будете
любить любящих вас, какая вам награда?
Не то же ли делают и мытари?
От Матфея (5, 44, 46).
Не потеряйте жизни, берегите душу,
верьте в правду. Но ищите ее пристально
всю жизнь, не то ужасно легко сбиться.
Глава I. В дороге
На большой мне, знать, дороге
Умереть господь судил…
В несчастии яснеет истина.
1. «Воскресение из мертвых»
Федор Достоевский
И понеслись, понеслись кони вдоль по всей, словно приодевшейся в саван, бесконечной, немеренной, неохватной взору России. Дорога, дорога, дорога… То раскинувшаяся «ровнем-гладнем» на тысячи верст, то занесенная сугробами так, что «хоть убей, следа не видно», открытая всем ветрам и хладам, по косогорам и буеракам, «средь неведомых равнин», пустых, сколько ни смотри – ничего не увидишь вокруг, без конца, без краю, в сорокаградусные морозы – и кажется уже, что так всегда и было, и родился, и рос, и вся жизнь – дорога, и не было ничего другого: то ли приснилось-примечталось, нашепталось кем-то про иную жизнь, про сельцо Даровое, про стольный Питерград и про все другое – ничего не было, а всегда только эта белая ледяная пустыня с морозным солнцем над ней, с луной, бегущей сквозь сумрачную мглу, с тихими огоньками дальних деревенек.
В Шлиссельбурге попили чаю и снова: дорога, дорога, дорога – правда, теперь, слава богу, пересадили их в крытые сани, а то, пожалуй, плакала бы каторга по ним горькими слезами, дорога, дорога – по Петербургской, Новгородской, Ярославской губерниям, по Владимирской, Нижегородской, Казанской, Вятской, Пермской… Редкие небольшие городишки, небогатые деревеньки, чуть не всем народом выбегали поглазеть на конный поезд. Морозы все ожесточались, казалось, вся Россия закоченела под снегом; одна радость – редкие придорожные трактиры с горячим чаем, за который, не смущаясь их кандалами, драли с них втридорога.
Урал встретил метельными заносами. Достоевский, по собственным словам, «промерзал до сердца»; жгли открывшиеся еще в Петропавловке на лице и во рту золотушные язвы. Да и другим, видать, не легче: Дуров отморозил пальцы рук и ног, Ястржембский – кончик носа. Все чаще останавливались, выходили вытаскивать кибитки из очередного заноса. Ночь, темень, буран…
Хоть убей, следа не видно,
Сбились мы. Что делать нам?
В поле бес нас водит, видно,
Да кружит по сторонам…
Однажды в страшную метель увидели столб, обозначающий границу Европы и Азии… И такая грусть нахлынула вдруг – слезы прошибли; прошедшее – все в прошлом, впереди – Сибирь, неведомая судьба…
На шестнадцатый день завиделись впереди далекие крепостные башни, купола соборов – Тобольск. В темной грязной канцелярии острога их обыскали, отобрали деньги, а у Достоевского и бутылку рома, которую он ухитрился купить еще в Казани, и заперли в узкой холодной и совершенно темной камере. За тонкой стеной слышались крики, судя по которым там вовсю шла игра в карты, раздавалось звяканье шкаликов и неслась такая ругань, такие проклятия, от которых враз захолонуло в душе, и теперь уж, казалось, навсегда, ибо вот они – одиноки и наги, забыты всеми, погребены заживо, и нет им спасения от разлившегося по всей вселенной холода. Гордый, впечатлительный Ястржембский завозился в своем углу. Завозился как-то подозрительно – не ошибся Достоевский: его товарищ по несчастью решил покончить с собой. Ястржембский не мог вспомнить, что именно говорил ему тогда Достоевский, но на всю жизнь осталось другое. «Напоминаю об этом тяжком прошедшем единственно потому, – писал он потом в своих воспоминаниях, – что оно дало мне возможность ближе узнать личность Достоевского. Его симпатичная и милая беседа излечила меня от отчаяния и пробудила во мне надежду».
Загремели дверные тяжелые засовы – принесли сальную свечу, спички и чай. Тюремный кипяток показался им слаще нектара. К тому же Достоевский сумел все-таки припрятать несколько сигар, так что ободренные неожиданной милостью путники провели ночь в своем временном пристанище за дружеской беседой. «Симпатичный, милый голос Достоевского, его нежность и мягкость чувства, даже несколько его капризных вспышек, совершенно женских, подействовали на меня успокоительно. Я отказался от всякого крайнего решения», – свидетельствует тот же Ястржембский.
Но о таком подарке судьбы они не могли и мечтать: к ним пришли Наталья Дмитриевна – жена декабриста Фонвизина и Прасковья Егоровна – супруга декабриста Анненкова. Перед каждой из многих этих русских женщин, оставивших петербургский свет, отказавшихся от всех дворянских привилегий, пошедших на долгую, может быть вечную, разлуку с родными и даже с детьми, чтобы разделить каторжную судьбу своих мужей, – перед каждой из них невозможно было не стать на колени, не преклониться на веки вечные, пока жива Россия, пока мир стоит, потому что жива Россия верою и верностью таких женщин и мир стоит на их любовном подвижничестве. Но эти будто богом ниспосланы им перед крестной дорогой жизни, чтобы не заблудилась на ее перепутьях душа, добились свидания, пришли ободрить, утешить несчастных. На прощание каждому подарили по Евангелию.
И в их внезапном явлении, и в спрятанной на груди, как будто хранившей еще тепло милых рук, согревавшей теперь его душу книге увиделся ему какой-то знак, намек на благую весть в грядущем, которое еще нужно выстрадать, но которое теперь все-таки уже забрезжило, и его нужно хранить в себе, не дать ему погаснуть, как огоньку свечи в ладони на свирепом ноябрьском ветру…
Шесть дней они пробыли в Тобольском остроге. И кого и чего только не навидались здесь: и клейменные навечно лица, и прикованных пожизненно к стене цепями, и любовные утехи кандальников. «Были б денежки, будут и девушки», – скалили редкие желтые зубы. Господи! И это тоже женщины! Русские женщины, с синими, испитыми лицами, хриплым, бесстыдным смехом… Словом, начиналась новая жизнь. Пока они были только в преддверии ее.
Случилось повидаться на минуту и со Спешневым – его тоже везли по тому же этапу.
Через несколько дней Достоевского и Дурова усадили в розвальни, зазвенели колокольчики – и снова: дорога, дорога, дорога… Теперь уже и не такая дальняя, всего в шестьсот верст, до последнего пристанища – Омского острога. Ястржембского ждал другой путь – в Тарский округ, на Екатерининский винокуренный завод.
В семи верстах от Тобольска, за Иртышом, на тридцатиградусном морозе их ждали Фонвизина и Анненкова затем только, чтоб еще раз пожелать им не терять бодрости духа…
Через три дня Достоевский пересек черту, отделившую прежнее: волю, жизнь от «мертвого дома» каторги. «И никогда еще человек, более преисполненный надежд, жажды жизни и веры, не входил в тюрьму» – так записал он однажды, через тридцать лет после этого, вечно памятного ему мгновения.
И тут же возникло перед ним угреватое злое существо, «точно злой паук выбежал на бедную муху, попавшую в его паутину», – почувствовалось ему. Это был знаменитый плац-майор Кривцов, его новое начальство, о котором Достоевский наслышался еще в Тобольске: «Каналья, каких мало».
Обругав для начала Достоевского и Дурова дураками и пьяницами, Кривцов тут же пообещал выпороть их при случае, а чтоб у них не оставалось никаких иллюзий относительно их нового будущего, добавил: «Теперь я ваш царь и я ваш бог», – и дохнул на них перегаром. Затем узников повели в кордегардную, обрили им по полголовы. Узнали: этот обряд будет совершаться над ними еженедельно; сменили им дорожные кандалы на постоянные; и вот они уже как все, «не хуже других»: в общем арестантском отделении – в черных пополам с серым куртках с желтым тузом на спине; выдали им полушубки и шапки – Достоевский сразу же нахлобучил свою по самые брови, будто надеялся весь спрятаться в ней. И отправили в казарму.
Ветхое, со сквозными щелями помещение встретило их нестерпимым угаром небольшой чадящей печки, перемешанным с еще более нестерпимым зловонием общего ночного ушата, морозными парами, вырывающимися из сотен ртов, изрыгающих виртуозную ругань, заиндевевшими окнами, капелью с потолка, погромыхиванием кандалов, тараканами, которые бродили «четвериками по стенам»: «Это был ад, тьма кромешная». Они едва удержались на ногах, заскользив по жидкой грязи пола; а воздух… Казалось, воткни в него лопату в любом месте, и она так и увязнет в нем, разве что слегка накренится под собственной тяжестью.
Господи, кого здесь только не было… Казалось, кто-то позаботился собрать сюда представителей от всех областей и губерний, народов и народцев России-матушки. И что за люди – грабители, насильники, убийцы детей и отцеубийцы, фальшивомонетчики и воры, с жуткими, во все лицо шрамами и язвами, измочаленными, будто жеваными ушами и совсем без ушей. «Черт трое лаптей сносил, прежде чем нас собрал в одну кучу», – ухмылялись их новые сотоварищи… Впрочем, какие же сотоварищи? «Вам на срок, а нам вдоль по каторге; мы погибший народ», – заявили с угрюмым презрением, а узнав, что вновь прибывшие из дворян, и вовсе запоглядывали на них угрожающе.
Выделили им нары в три голых доски, покрытых тюфяком, набитым соломой, но – так показалось – скорее легионами блох, вшей, клопов, – вот ваше место.
«Вот и пристань моя. На долгие годы…» – подумалось.
Пища была достаточно сносна; хлеб, выпекавшийся здесь же, в остроге, славился даже и в городе; щи хоть и не отличались наваристостью, зато изобиловали тараканами.
Занесли его в «статейный список»:
«Наружные приметы и недостатки: лицо чистое, белое, глаза серые, нос обыкновенный, волоса светло-русые, на лбу, над левой бровью, небольшой рубец (осталась память: рассек во время одного из припадков); телосложения крепкого; вероисповедания православного; ранжирная метка: 2 аршина 6 вершков; холост.
Какое знает мастерство: чернорабочий, грамоте знает…»
На третий день пребывания в остроге чернорабочий Достоевский приступил к работам, которым обрадовался как единственному спасению от помешательства. Обжигал и толок алебастр – работа не показалась ему слишком трудной, хотя, конечно, он и не поспевал за привычными к физическому труду старожилами каторги. Тяжелей переживались их насмешки: «…куда бы я ни приткнулся им помогать во время работы, везде я был не у места, везде мешал, везде меня чуть не бранью отгоняли прочь», но он работал, молча терпя насмешки. Вертел точильное колесо в мастерской – это уже потяжелее; ходил за несколько верст от острога на кирпичный завод; около двух месяцев – это уже было летом – таскал кирпич с самого берега Иртыша через крепостной вал к строящейся казарме; работа не из легких, но она даже понравилась ему: он чувствовал, как в нем понемногу копятся силы, что давало надежду, по крайней мере, с помощью каторги поправить здоровье. Но уже осенью, разбирая в реке старую барку, стоя по колени в холодной воде, Достоевский простудился, заболел, а Дуров и вовсе навсегда подорвал свое здоровье.
Однажды, когда Федор Михайлович возвращался с работ один с конвойным, навстречу попалась женщина с ребенком, девочкой лет десяти. Мать что-то сказала девочке, и она подошла к Достоевскому, протягивая ручку: «На, несчастный, возьми копеечку, Христа ради». Он взял и долго берег ее как священную реликвию. Он любил ходить на дальние работы: можно было смотреть с высокого берега на реку, за которой открывались бескрайние, необозримые пространства. Накатывала тоска, но вместе с тем как будто что-то звало его, куда – он не знал, но зов этот тревожил, манил, не давал омертветь душе: там была свобода. С первого дня, с той самой минуты, как он переступил черту острога, его мир явственно раскололся на две половины: неволю каторги, над которой и небо даже было другим – каторжным, и волю – с иными, казалось теперь, вечно лучезарными небесами. И с этой самой минуты он тайно начал мечтать о свободе. С этим чувством он прожил в тот первый день очень долго, несколько часов, во время которых не раз отчаивался, но снова находил в себе силы возвращать себе это ощущение надежды. И снова терял его, но когда наконец заперли дверь казармы и пробили отбой, сердце его вновь сжалось от невыносимой боли: ему вдруг пришла мысль, что вот прошел уже день каторги, целый день! Невыносимо тяжелый, настолько бесконечный, что ему не раз казалось – время остановилось, растеклось и он уже не в состоянии собрать его силой своей воли в какую-нибудь форму, способную хотя бы к какому-нибудь движению. Целый день! А впереди, собственно, сколько было, столько и еще оставалось – почти полторы тысячи таких же бесконечно тягучих, невыносимо неподвижных, застывших в своем однообразии дней, часов, минут, топчущихся на одном месте мгновений. Он физически ощущал это странное пребывание в мертвом времени мертвого дома.
Соседи давно уже спали, вскидываясь, вскрикивая и доругиваясь во сне. Позвякивали кандалами. «У нас нутро отбитое, оттого и кричим по ночам», – объясняли утром. Мутило до рвоты от спертой атмосферы человечьего хлева.
Наезжал всегда пьяный майор Кривцов.
– Да ты, подлец, никак пьян как стелька? Выпороть мерзавца, и немедленно! – указывал он все равно на какого из заключенных, если дело было днем; ночью же приказывал пороть всякого, ежели тот спал не на правом боку, на коем он приказал всем спать, – и уезжал с сознанием, что день прошел не без пользы, да и жизнь его чего-нибудь да стоит. Каждый раз ждал унижения и Достоевский. Бог миловал пока. Но не легче жилось и среди товарищей по несчастью.
«Ненависть к дворянам превосходит у них все пределы, и потому нас, дворян, встретили они враждебно и с злобною радостию о нашем горе. Они бы нас съели, если б им дали. Впрочем… велика ли была защита, когда приходилось жить, пить-есть и спать с этими людьми несколько лет, и когда даже некогда жаловаться за бесчисленностью всевозможных оскорблений. «Вы, дворяне, железные носы, нас заклевали. Прежде господином был – народ мучил, а теперь хуже последнего наш брат стал» – вот тема, которая разыгрывалась 4 года», – писал позднее Достоевский.
Одиноко душе: он видел теперь этот народ, об освобождении которого так мечтал, не со стороны (я – это все-таки я, а они – это все-таки они), но разделяя с ними собственную судьбу. И думая об этих несчастнейших из народа, реального – не идеального, того, что рисовался им, петербургским комнатным мечтателям, он все более убеждался, сколь прискорбно нелепыми, далекими от живой действительности были их прежние утопические иллюзии о переустройстве одним махом всей жизни на разумных началах, об осчастливливании незнаемого ими народа путем навязывания неведомых ему теорий общественного благоустройства. И бездна открылась ему. Бездна между ним и народом. Казалось, они принадлежат двум разным, испокон веков враждующим нациям. Свобода, равенство, братство… Вот оно, братство по несчастью: «Брат… Рубля вместе не пропили, а уже туда же – брат!» – почти издевались над ним. И вот оно, истинное равенство: все рабы и в рабстве своем равны… Свобода? А как они пользовались своей свободой? Вот – Феидулла Газин, не человек – паук в человеческий рост: про него рассказывают, что он любил резать маленьких детей, и не ради какой-нибудь наживы, а так – единственно из удовольствия. А этот молоденький, с тонким, почти мальчишеским невинным личиком, – на его совести уже восемь загубленных душ… И сколько таких, и все это – тоже народ… Ну а вот Ильинский, бывший офицер, разгуливает по острогу даже как-то весело, будто подвиг какой совершил, – отцеубийца. Неужто и это люди, люди-тигры, жаждущие одного – лизнуть крови, так и родились без совести? Бог души не дал? А если дал, то как же они ею распорядились! – пропили, промотали, заложили, да так и не захотели выкупить из заклада… Да, не все люди – человеки, есть и нелюди. Неужто и к этим приходил Христос и обещал царствие не от мира сего? Нет, тут какая-то загадка, тут нужно либо слишком уж презирать человека, чтобы считать равными перед собой подвижника и убийцу, либо… Либо слишком уж высоко верить в возможности природы человеческой.
Кто же тогда так глумливо смеется над ней?
Что ж их, среда заела? Неграмотность отупила сердца? Но отчего та же среда из одного и того же человечьего теста лепит и разбойников и подвижников; рыцарей чести, героев Бородина и рыцарей больших дорог, героев наживы? А процент грамотных – он давно уже это заметил и поразился этому – среди погибшего народа куда больше, нежели на воле: выходит, «знающие грамоте» легче идут на преступления, легче поддаются соблазнам и искушениям подлой действительности? Мысль даже и жуткая, но вот ведь приходит же…
Неуютно душе в этом ничем не прикрытом сраме жизни. Не тяжесть каторжных работ – каторга нравственных мучений невыносима: вся прошлая жизнь его открылась ему вдруг в ином свете, и была она вся – ложь и обман, благодушный сон воспаленного мечтательством сознания. Тем безысходней пробуждение. Или новый сон – о суде собственной совести, в котором ты сам себе и вечный судия, и вечный же подсудимый. Как жить? Да и зачем жить?
Никогда, ни минуты, ни мгновения не побыть одному, постоянное пребывание в этом вечном, насильственном общежитии измучило вконец, может, еще и потому, что, людно-то людно, а человека-то нет. Без книг, без возможности писать даже письма… Недавно у него украли Библию. Осталось одно Евангелие – подарок тех удивительных женщин. И кто же украл? Один из тех немногих, кому он открылся, рассказал, какое сокровище лежит у него под тюфяком, – потому что нужно же человеку хоть с кем-то поделиться радостью, потому что нет радости у одного. С Дуровым на каторге отношения не заладились. Словно чужие.
Потом смылась и копеечка. Та самая, «христова». А уж как хоронил, как берег для вечной памяти: «обидели юродивого: отняли копеечку…» Но сегодняшний день не без завтрашнего…
Шел второй день пасхи. По случаю праздника каторга гуляла: чуть не все были пьяны, хотя начальство следило за этим в три глаза, «ругательства, ссоры начинались поминутно во всех углах. Безобразные, гадкие песни, майданы с картежной игрой под нарами, несколько уже избитых до полусмерти каторжных, за особое буйство, собственным судом товарищей, и прикрытых на нарах тулупами, пока оживут и очнутся; несколько раз уже обнажавшиеся ножи – все это в два дня праздника до болезни истерзало меня, – вспоминал через много лет Достоевский. – Да и никогда не мог я вынести без отвращения пьяного народного разгула, а тут, в этом месте, особенно… Наконец в сердце моем загорелась злоба… когда шесть человек здоровых мужиков бросились все разом на пьяного татарина Газина усмирять его и стали его бить; били они его нелепо, верблюда можно было убить такими побоями; но знали, что этого Геркулеса трудно убить, а потому били его без опаски…» Достоевский выбежал из казармы в состоянии, когда – останься, нужно что-то делать, а что делать? Что он может изменить? Разве хоть какое и чье бы то ни было слово способно пробудить в этих диких животных даже малый проблеск человечности? Да и прибьют походя, даже нехотя, как нашкодившего котенка… Выскочил с ясным ощущением – сейчас, вот сейчас это свершится: он ясно сознавал, что сходит с ума.
На него пахнуло запахом весеннего дня, ослепило синевой пронизанного солнцем неба, а его душила злоба от собственного бессилия.
Навстречу попался Александр Мирецкий, отбывавший в каторге уже четвертый год из десяти назначенных ему «за участие в заговоре, за произведение в Царстве Польском бунта». Перед отсылкой в Сибирь ему пришлось пройти через 500 шпицрутенов, потому что он не был дворянином, и в остроге ему доставалось от плац-майора поболее других. «Ты мужик – тебя бить можно», – говаривал острожный «царь и бог», назначая его чуть не в постоянные парашники. Среди около двухсот пятидесяти заключенных в Омской крепости уголовников в это время пребывало шесть политических: кроме Достоевского и Дурова, еще четверо поляков, которые всегда держались вместе, в холодном отчуждении от всего остального сброда; только с осужденными «петрашевцами» вступали в споры, считали как политических за равных себе. Наиболее близко Достоевский сошелся с Александром Мирецким, «никогда с ним не ссорился, уважал его… Это была натура сильная и в высшей степени благородная».
Мирецкий, встретившийся вдруг Достоевскому, судя по всему, был в таком же крайнем состоянии возбуждения. Но возбуждения холодного: он мрачно взглянул на Достоевского и, тоже поняв его состояние, проскрежетал вполголоса по-французски: «Ненавижу этих бандитов». Глаза его холодно сверкнули, губы тряслись. Он прошел мимо.
И вдруг будто что-то ударило, прожгло Достоевского. Прожгло и оскорбило что-то самое дорогое, сокровенное, спрятанное даже от себя. Что? Он еще не мог понять, но чувство это не проходило, требовало ответа, а ответа не было у него, и он сам не заметил, как снова оказался в угарной казарме. Газин уже лежал без всяких признаков жизни на нарах, прикрытый чьим-то тулупом. Достоевский молча пробрался в свой угол, против окна за железной решеткой, лег на спину и притворился спящим – к спящему не принято приставать, но можно лежать и думать. В ушах неотвязно звучала, повторяясь, как удары плети, холодная французская фраза. Понемногу он забылся, нахлынуло давнее: Даровое, рощицы, овраги, поле и мужик одиноко пашет, и лошадь идет трудно, а воздух полон запахами пашни и березняка. И вдруг: «Волк бежит!» – по его спине даже сейчас побежали мурашки, так явственно, так физически ощутимо и зримо ворвалось вдруг то, забытое, – сколько ж ему тогда? – лет девять было, – давно прошедшее и вдруг внезапно ожившее в нем ощущение: он бросился не помня себя к мужику – он знал его и сейчас вспомнил даже имя его – Марей. Мужик протянул руку к вдруг погладил маленького Федю по щеке:
– Ишь ведь испужался… Полно, родный… Христос с тобой, окстись. – У него и сейчас дрожали, как тогда, губы, и он будто даже ощутил на них то давнее тихое прикосновение его толстого с черным, в земле, пальца.
Достоевский даже вскочил на нарах, очнулся и вдруг ощутил, что еще улыбается той своей детской улыбкой покоя после панического испуга, а в нем еще не рассеялась нежная, как бы материнская, улыбка крепостного мужика Марея… И тогда он, еще не понимая зачем, слез с нар – с ним что-то случилось, будто белый голубь пролетел сквозь темень его душевной храмины, и он вдруг пошел по казарме между нар, вглядываясь в лица кандальников, и никто не оскорбил, никто не обругал его почему-то, и он почувствовал, что может смотреть в них совсем иначе, чем прежде, другим взглядом, без ненависти и отвращения. Он шел, подходил к ним, вглядывался в их клейменые лица, а видел иное, давно исчезнувшее из памяти, а теперь вспомнившееся, обретшее черты его товарищей по несчастью, озаренное улыбкой лицо Марея: «Этот обритый и ошельмованный мужик с клеймом на лице и хмельной, орущий свою пьяную сиплую песню, ведь это тоже может быть тот же самый Марей…»
И он понял, что оскорбило его во фразе Мирецкого: тот сказал то же, что много раз говорил себе и сам Достоевский, будто повторил ему его же мысль, и все же это была и не его мысль, и даже враждебная ему – холодная, бесчувственная, почти мертвая личина его собственной мысли. Этот народ был чужим для Мирецкого, преступным уже потому, что это русский народ – палач, по его убеждению, его родной, единственно священной ему Польши. И не только – они были людьми разных наций, не оттого, что одни из них – русские, а другие – поляки, а потому что в жизни Мирецкого никогда не было своего, ни русского, ни польского Марея, и он видел в мужике только бандита. У него не могло быть иного взгляда на мужика, потому что он всегда мыслил о народе и о самой Польше и ее свободе, ее будущем с точки зрения своих утопических теорий о том, как все должно быть.
Значит, нужна была тогда, двадцать лет назад, эта встреча с Мареем, забывшаяся, исчезнувшая, казалось, навсегда, но вдруг воскресшая теперь, когда было нужно, когда он мог и хотел погибнуть; воскресшая и воскресившая его. Что-то явно изменилось – его по-прежнему могли обругать и даже пристать, что называется, с ножом к горлу, но его больше не чуждались, и это было самое странное, потому что они ведь ни о чем не говорили, но будто поняли друг друга, будто его состояние невольно передалось и им.
«Не навсегда же я здесь, а только на срок», – думал он, засыпая.
Раньше он не замечал этого: в остроге было немало людей, старавшихся сколько возможно облегчить участь узников, прежде всего политических. Караульную службу в эти годы несли семь «морячков» – разжалованные гардемарины, исключенные из Морского кадетского корпуса.
Правда, и теперь всякое проявление сочувствия к себе Достоевский воспринимал настороженно, замыкался, не доверяя до конца, боялся разоткровенничаться, чтобы не было вдруг снова горького похмелья, но сердце тайком радовалось: люди – везде люди, даже здесь, где, казалось, невозможно оставаться человеком, тем более что любое, даже самое невинное, проявление расположения служилых людей к политическим преступникам постоянно находится под угрозой доноса и жестокого наказания. Взять хоть отца Александра Сулоцкого… Казалось бы, что до них захолустному протопопу, но, пользуясь тем, что майор Кривцов неравнодушен к его дочери, а потому заходит к нему часто «чаю попить» и выпивает чуть не ведро сивухи за вечер, Сулоцкий старается повлиять на отношение этого «фатального существа» к несчастным. Сулоцкий сумел установить связь между узниками Омского острога и декабристами – это был уже серьезный риск. «Есть в Сибири и почти всегда не переводится несколько лиц, которые, кажется, назначением жизни своей поставляют себе – братский уход за «несчастными», сострадание и соболезнование о них, точно о родных детях, совершенно бескорыстное, святое», – писал Достоевский. «Спешите делать добро» – этот закон жизни, выдвинутый доктором Гаазом, Достоевский не раз вспоминал здесь, на каторге. И хотя скорее всего отец протопоп никогда и не слышал ни о Гаазе, ни о его призыве, он просто жил по этому закону совести.
Сочувствовал ссыльным и штаб-доктор Троицкий, работавший в омском госпитале и при любой возможности старавшийся определить к себе на лечение кого-либо из несчастных и подержать у себя подольше. Троицкий на свой страх и риск разрешил Достоевскому писать во время болезни и хранил у себя его записи. И что еще удивило, даже поразило его – делалось это с молчаливого согласия де Граве – коменданта крепости. Федор Михайлович понимал, конечно, что взяться сейчас за что-то большое, даже за рассказ, немыслимо: удавалось писать лишь украдкой, от случая к случаю, тем более после такого перерыва… Но записывать коротко главные свои наблюдения, наброски мыслей, характеров, выражения, словечки – одно это уже целая жизнь. Настоящая жизнь. Главное – и здесь люди.
Как-то незаметно для самого себя сблизился с сероглазым, темно-русым с проседью осетином – Нуррой Оглы. Нурра – лев, не человек. Достоевскому всегда представлялось, что он предводительствовал какой-нибудь шайкой горцев, совершал набеги. Выяснилось, однако, что сидит он просто за воровство. Это несколько разочаровало Достоевского, и он тайно все-таки предпочитал по-прежнему видеть в Нурре отчаянного, свободолюбивого горца. А вот двадцатишестилетний Али из Шемахинской губернии, дагестанский татарин, казался ему совсем ребенком, хотя и был младше Достоевского всего на несколько лет. Он так по-сыновьи привязался к русскому, что трое его старших братьев, сидевших вместе с ним, поначалу поглядывали на Достоевского с ревнивой угрозой, но потом, узнав, что русский потихоньку обучает брата грамоте, прониклись к нему уважением, и, если б теперь кому-нибудь из каторжных вздумалось обидеть учителя, трудно даже сказать, что сделали бы с ним братья.
Он обучил грамоте и других сотоварищей по острогу, они же учили его хитростям каторжной жизни. Он знал теперь, как носить кандалы, чтобы не стереть ноги до костей, как сохранить необходимейшее от воров.
Любил побеседовать с ним и Исай Фомич Бумштейн, с которым тоже сложились чуть ли не приятельские отношения. Впрочем, кому не был здесь приятелем Исай Фомич? Незлобивый, тщедушный, словно цыпленок (а получил 12 лет за убийство жены), он в то же время удивлял какой-то непоколебимой самоуверенностью, за что над ним нередко пошучивали незлобиво. Его даже как будто любили, во всяком случае, никто не обижал его, хотя и редко кто не был ему должен. Ювелир по ремеслу, Исай Фомич неплохо подрабатывал на заказах городских любителей изящного; давал под проценты и брал вещи в заклад; копил деньги – надеялся еще раз жениться по выходе из каторги; жить собирался долго. Был крещен по православному обряду, но по просьбе сотоварищей, больших охотников до всяких представлений, не отказывался иной раз справлять по субботам и свой «шабаш», как называли его моления каторжные.
Достоевский полюбопытствовал однажды, что за жалобную песню без слов, вечное – ля-ля-ля! – напевает он, чем бы ни занимался, тонким своим дискантом. Когда уже познакомились поближе, Исай Фомич доверительно рассказал ему, будто это та самая песня, которую пели его предки чуть не три тысячи лет назад, переходя Чермное море, с тех пор будто бы и было заповедано всем потомкам петь ее в минуты торжества над врагами. Немало любопытного порассказал ему Исай Фомич. Впрочем, теперь многие из каторжных охотно делились с Достоевским своими историями. И чего он только здесь не наслушался! На две жизни хватило бы.
Однажды один молоденький острожник, тот самый, что успел уже в свои двадцать три года загубить восемь душ, расчувствовался, открылся Достоевскому: «Все кругом такие жестокосердные, всплакнуть негде. Бывало, пойдешь в угол, да там и поплачешь… Бывши в солдатах, сколько раз хотел порешить себя, да все – осечка… Как-то и ружье осмотрел, и пороху сухого подсыпал, и кремешок пообил, спустил курок – порох вспыхнул, а выстрела все-таки нет… А тут командир, да как заорет: «Разве так стоят в карауле?» – Не знаю, как произошло, но всадил я в него штык по самое дуло…»
О многом пришлось задуматься Достоевскому: преступления часто внешне очень похожи – и тот убил, и этот; и наказания равные, а между тем… Вон самая ходячая легенда в остроге: «Один человек зарезал проезжего на дороге просто так, на всякий случай, а у того-то всего одна луковица в кармане». – «Что ж, батька, ты меня посылал на добычу, не зная, что у человека в кармане? Я вон мужика зарезал, а у него ничего, кроме луковицы…» – «Дурак! Луковица – ан копейка! Сто душ – сто луковиц, вот те и рубль!..»
Один режет из удовольствия резать, другой убивает почти нечаянно, защищая честь сестры, невесты… хватается за топор, надеясь топором установить справедливость. И оба – преступники, оба в одной каторге, оба равно отверженные…
Нет, даже здесь, в остроге, немало людей ничем не хуже тех, что остались там, в обществе. Страшно подумать, сколько в этих стенах похоронено молодости напрасно, безвозвратно. А кто виноват?
Кто виноват в том, что поручик Жеребятников – садист каких мало? Общество? Но разве не одно общество собрало здесь, в остроге, Кривцова и Жеребятникова, но и Троицкого и Сулоцкого? Природа ли виновата человеческая? Была же мать даже и у Жеребятникова. Не плакала ли она над ним, кричащим от болей в маленьком младенческом животике, не прижимался ли он всем тельцем к ее теплой, благодательной груди, не слышал ли никогда нежных слов из материнских уст? И сам ведь что-то лепетал доброе, тянулся ручонками к ней, дорогому существу… Как, почему, зачем из маленького, невинного, как все младенчики, ангела вырос вдруг Жеребятников? По каким законам?
Есть, есть такой закон, который может исказить, разрушить всю природу человеческую до такой степени, что трудно даже представить. Когда власть над другими, данная или добытая, превышает возможности нравственного развития человеческого, даже и недурной по природе своей человек превращается в тирана. Власть пьянит тогда, губит в человеке гражданина и все человеческое в нем. И тогда уже путь к покаянию, путь к возрождению почти невозможен.
Общество, бесстрастно взирающее на любое тиранство, – общество больное, разлагающееся. И нужно какое-то слишком уж могучее потрясение всего общественного организма, страшное страдание, чтобы встряхнуть его до такой степени, когда вновь откроется для него путь к возрождению. Нет, человек, если он человек, не имеет права допустить себя до такого падения, а коли уж пал – найди силы на смертное страдание и перестрадай, искупи, возродись и не кивай – среда, дескать, заела, а я ни при чем. Как только принял это оправдание, так и погиб нравственно, и нет больше личности, но одна только прижизненно мертвая ее оболочка…
Достоевского до основания потряс один случай. Бывший офицер, отцеубийца Ильинский как-то сказал ему, что не убивал отца, но не желает оправдываться, так как чувствует свою вину: не убивал, но, как знать, мог бы и убить под пьяную руку, случайно… А это все равно: убил или мог бы убить. Для правосудия не все равно, а для совести, для души нет разницы никакой, а потому и должен он искупить свой страшный грех.
А тут и действительно пришла из Петербурга бумага, удостоверяющая невиновность мнимого отцеубийцы. Ильинского освободили. И что ж, правда восторжествовала наконец? Поздно, но все-таки восторжествовала? Жутко стало Достоевскому. Не только от судебной ошибки, которая стоила несчастному нескольких лет каторги. Нет. Жутко от еще одной, разверзшейся вдруг перед его сознанием пропасти – между правдой человечьего суда и правдой суда собственной совести: когда человек был убежден в своей невиновности, суд не поверил ему и жестоко покарал его; теперь, когда человек осознал свою внутреннюю виновность, тот же суд покарал его вторично, снова не захотел считаться с его совестью, дать ему время и возможность обновиться, окончательно воскреснуть духовно.
Нет, не прост человек – в нем такие бездны, такие тайны, о которых не ведают наши мудрецы. Да и многому ли могут научить народ наши кабинетные печальники народные? Напротив, сами должны еще поучиться многому у народа, узнать его лучше, понять изнутри, пожить его жизнью, пострадать его страданиями. Ну а уж тогда…
В страдании очищается душа от гордыни самообожествления, в страдании яснеет истина…
Жизнь его скрашивалась порой: то собаки появятся в остроге, то коня купят – воду возить, а то даже раненого орла подобрали как-то в степи – долго гулял по острогу, потом окреп – улетел: известное дело, птица гордая, вольная.
Весной острожники будто пьянели от заносимых ветром манящих запахов далекой степной воли. О воле мечтали все, даже и приговоренные на бессрочную каторгу: одни надеялись на чудо, другие на побег – тяжкая доля, да все своя воля, пусть ненадолго, а там хоть на цепь; третьи рассчитывали на царскую милость, но все жили одним – мечтой о воле. Не будь надежды на нее – никто бы не выдержал в каторге и нескольких лет, может быть, и года, месяца… Свобода – священное достояние ума и сердца. А пока, пока он научался терпению. Великая спасительная сила – терпение. У кого не хватает его – погибший человек. Не так ли и весь народ русский терпел иноверное ордынское иго, терпел не оттого, что смирился с рабством, но для того, чтобы накопить силы для освобождения, для нового долгого пути. Тело приковано к мертвому дому, ограничено аршином пространства, и нет ему пока пути, но душа давно в дороге, и сколько еще сил нужно сберечь, накопить, не растерять, чтобы внутренняя жизнь сознания и сердца вновь обрела плоть и путь – реальный, деятельный.
Но и в каторге выпадали дни нечаянного отдохновения. В праздники иногда силами самих заключенных устраивались театрализованные представления. И сколько юмора, сколько смекалки выплескивалось вдруг, какие таланты и характеры являлись при этом, словно воскресало вдруг в узниках все ошельмованное, забытое, все лучшее, что было же в них когда-то.
Как на праздник готовились в баню. Когда он впервые вошел в комнату шагов в двенадцать длиною и столько же в ширину, в которую разом набилось человек до ста, ему представилось, что он вдруг, по какой-то неизъяснимой игре случая, попал в самый натуральный ад. Копоть ела глаза, ноги по щиколотку ступали в грязи, месиве, жидком, стекавшем с сотен давно не мытых тел. Народу набилось столько, что невозможно было не прикасаться постоянно сразу к нескольким чужим телам. Густые, пропахшие потом клубы пара не скрывали, но только еще более усугубляли всю фантастичность картины, ничем не прикрытого срама голой человеческой плоти, изъязвленной болезнями, иссеченной плетьми, сплошь покрытой синяками и страшными рубцами от побоев, ножевых ран… Ощущение ужаса не покидало его: голые – в кандалах, откровенные слова и жесты живой копошащейся – не разберешь даже, где кто? – массы, будто ставшей одним фантастическим существом, – это какое-то апокалипсическое видение, забыть которое не в силах никакая память. Ему вдруг представилось, что перед ним – весь человек в его последней, не прикрытой никакими лохмотьями истине. Голая правда жизни. И эта правда ужасна и отвратительна в своей столь осязаемой убедительности. В нее трудно поверить, ее невозможно вообразить, но вот она перед ним, эта голая правда, последняя истина, в которой нет уже места ни духу, ни мысли, ни совести, – только эта копошащаяся, изрыгающая ругань, густо пахнущая, распаренная плоть человечьей массы. Но тогда, если это и есть та самая истина, то цель совсем не в том, чтобы найти эту истину, а в том, чтобы утаить ее, потому что страшно душе, заглянувшей в лицо этой реальной правде. Не потому ли столь сокровенно прячет природа свои тайны? Не для того ли и потребность в художнике, что он не дает человечеству узнать эти тайны, ибо, узнав их, никто не захочет жить, и вот художник одевает эту голую плоть природы в клейкие листочки, волнистые туманы, чудные мгновенья?
А в самом углу предбанника, почти на уровне его глаз, зыбко покачивался в своей едва различимой в сумраке паров паутинке маленький паучок. Как ухитрялся выдерживать он этот ад? Что ему здесь, этому жалкому в своей беззащитности существу? И сколько же нужно терпения, чтоб не отчаяться, дождаться своего мгновения, присосаться к запутавшейся в невидимых липких его путах жертве? Так во всей природе? У всех свой палач, поджидающий свой вожделенный миг: убийца ли Газин, уменьшившийся до размеров банного паучка, паучок ли, принявший облик человеческий, не все ли равно?
Вот сидит он смирнехонько в самом темном уголке, сидит и смотрит на мир своими жаждущими крови глазками, может, читая, а то и внушая даже человеку эти отчаянные мысли, и ухмыляется про себя своею паучьей ухмылкой? Я вот-де маленький, беззащитный перед вами, а вы не посмеете раздавить меня, потому что разбойники и грешны и побоитесь принять лишний грех на душу: человека, пожалуй, убьете, а меня пожалеете – спастись мною, может быть, даже понадеетесь…
Каторжане то ли не замечали его, то ли старались не замечать, а он все покачивался, даже с какою-то самоуверенностью, словно вовсе не паучок, а какой-то всемирный паук, принявший невинные размеры.
Когда Достоевский вышел на улицу, голова еще кружилась, и долго не проходило состояние подкатывающей к горлу тошноты. Да, видно, и к каторжным «праздникам» нелегко было привыкать. Во всяком случае, к банному чистилищу привык он далеко не сразу.
Ну и, конечно же, каждый поход в церковь становился для несчастных уже настоящим событием. И то: во-первых, можно было пройти по городу, поглазеть по сторонам, точно знаешь – никто в это время тебя не оскорбит, никто не накажет. Но, главное, там был иной, неподвластный каторжным законам мир. Конвойные в церковь не входили, а потому, оставшись одни и даже гремя кандалами, осужденные ощущали себя на время почти свободными. Каждый нес свою нищенскую припрятанную копеечку – на свечку: «Тоже ведь и я человек», – может быть, думал он (как представлялось, глядя на них, Достоевскому) или чувствовал, подавая копейку вместе с вольными на общий церковный сбор: перед богом-то все равны… А когда священник читал: «…Но яко разбойника мя прийми», – почти все валились наземь, звуча кандалами, кажется, принимая эти слова буквально на свой счет.
Запала в сознание Достоевского эта, видимо, привычная для омских обывателей сцена: на его глазах произошло чудо. Обыденное, неприметное, но все-таки чудо: способные выстоять на ногах даже и не под одной сотней палочных ударов, тела его сотоварищей по каторге вдруг были брошены наземь невидимой, но имеющей над ними власть силою слова.
Ведь стояли же они, не проявляя никаких особых чувствований почти всю службу, но только прозвучали эти, словно назначенные именно им слова, и откликнулись подпольные души и обнаружили себя, может быть, даже и к удивлению самих отверженных, что вот есть они у них, души, есть и способны к бескорыстному порыву, к которому многие ли способны еще…
Да… не выросла та яблонька, чтоб ее черви не точили. Но и нет такого червя, чтобы источить яблоньку до такого бесплодия, когда бы даже в самых потаенных снах ее не снилось ей ее наливное яблочко. Все дело в слове, в том единственном, способном на чудо преображения слове…
Давно уже душа его не рвалась так навстречу будущему и давно не печалилась так, видя, как медленно проворачиваются в колдобинах острожной дороги невидимые колеса невидимой телеги жизни. И все-таки телега двигалась. Шел уже 1853 год, четвертый год его каторжного времени. С почти несдерживаемой радостью вслушивался он в нелюбимые прежде песни последних осенних ветров, поющих теперь о близкой зиме, которая откроет наконец перед ним его «забытые вороты».
Новый, 54-й – уже подлинно новый, – год его освобождения… Январь… февраль… Что же с душой делается в такие мгновения?
И вот сами же товарищи по несчастью повели его в кузницу, поставили у наковальни и повернули спиной к себе, подняли, как коню на перековке, одну ногу на наковальню. Радостно запели молотки… Что ж, что как коню… он и есть конь, каторжный ломовой конь. Поднял упавшие кандалы и долго смотрел на них, будто все еще не верил: только что были, и ноги еще томятся их жесткой тяжестью, и вот их нет уже, и как же это так без кандалов теперь? Непривычно…
Вот уж и ворота открыты. И новая дорога впереди – рядовым в Семипалатинск назначение. А солдатская служба не шутка, но живой о живом думает, а жизнь – везде жизнь, и какая ни есть у солдата – все же не каторга. А каторга научила многому: спасительному терпению и смирению – лучше уж гнуться, чем переломиться; согнешься да выпрямишься, прямее будешь. Но и на всякую беду страху не напасешься.
Русский народ уж какую сотню лет живет по мудрости: «Бог терпел и нам велел». Что ж, для рабства разве велел, не для подвига? Чтобы силы впустую по пути не растратить… И Пушкин, гений наш, о том же помышлял:
Владыка дней моих! дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей.
Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,
Да брат мой от меня не примет осужденья,
И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи.
Была бы теперь только возможность писать да читать. Одному побыть хотя бы иногда. И больше ничего не нужно. В остальном жизнь уже, кажется, прожита, и было ль в ней что, не было ли – кто о том пожалеет, кто осудит и кто вспомнит? Ни жены, ни любимой, ни друга. Брат родной, возлюбленный друг Михаил – ни одного от него письма за все четыре года…
Но можно ли жалиться и печаловаться в такое радостное, такое святое мгновение?
2. Страти
И снова в дороге – по безлесью пустых нескончаемых пространств вдоль Иртыша, в далекое, затерявшееся среди киргизских степей захолустье Семипалатинска, где квартировал Сибирский 7-й линейный батальон, в который был определен Достоевский для дальнейшего прохождения службы рядовым.
И пусть он ехал не к жене, не к отцу-матери, да и не сам ехал, а снова его везли по этапу, все-таки он не помнил даже, когда бы еще было ему так бодро и так весело. Черная, в проталинах, мартовская земля то вздымалась, словно грудь, окружьями холмов, то опускалась лощинами; дышала покойно и мерно, набиралась сил, готовилась к весеннему обновлению. Воздух звенел и трепетал, степь отогревалась, исходила прозрачным маревом испарений, томилась предчувствием дальних гроз, буйного цветения вольного разнотравья.
Выйдя из ворот острога, Достоевский и Дуров (что сделали с его товарищем эти проклятые годы! – словно не четыре, а сорок прошло: был молодым, веселым, бодрым, теперь седой, почти старик, одышка, едва передвигает больные ноги) оба направились в дом офицера Константина Ивановича Иванова, женатого на дочери Полины Егоровны Анненковой – Ольге Ивановне. Они-то и пригласили вчерашних каторжников пожить у них до следующего пути.
Удивительные ощущения: шли с желтыми тузами на спинах, без кандалов и впервые одни – без конвоя. А когда Достоевского уложили спать – не на голые нары – в кровать, когда он вдруг ощутил забытую белоснежную свежесть постели, такая щемящая радость переполнила его, что он не рассудком, всем существом своим поверил наконец: свободен. И какое счастье – побыть наконец одному! И как не поделиться радостью, переполняющей его, с печальницей его и другом – Натальей Дмитриевной Фонвизиной: «…как я рад, что в душе моей нахожу еще надолго терпения, что благ земных не желаю и что мне надо только книг, возможности писать и быть каждодневно несколько часов одному. О последнем я очень беспокоюсь. Вот уж скоро пять лет, как я под конвоем в толпе людей, и ни одного часу не был один. Быть одному – это потребность нормальная, как пить и есть, иначе в насильственном этом коммунизме сделаешься человеконенавистником. Общество людей сделается ядом и заразой, а вот от этого-то нестерпимого мучения я терпел более всего в эти четыре года. Были и у меня такие минуты, когда я ненавидел всякого встречного, правого и виноватого, и смотрел на них, как на воров, которые крали у меня мою жизнь безнаказанно. Самое несносное несчастье – это когда сделаешься сам несправедлив, зол, гадок; сознаешь все это, упрекаешь себя даже – и не можешь себя пересилить. Я это испытал… Я думаю, в вас, как в женщине, гораздо более было силы переносить и прощать…»
Уже одно то, что он мог теперь писать письма, разделять с близкими свои чувства и мысли, делало его счастливым.
Но первому он, конечно, написал Михаилу: «…Скажи ты мне ради господа бога, почему ты мне до сих пор не написал ни одной строчки? И мог ли я ожидать этого? Веришь ли, что в уединенном, замкнутом положении моем я несколько раз впадал в настоящее отчаяние, думая, что тебя нет и на свете, и тогда по целым ночам раздумывал, что было бы с твоими детьми, и клял мою долю, что не могу быть им полезным…
Кажется, я отгадал настоящую причину твоего молчания. Ты, по неподвижности своей, не ходил просить полицию, или если и ходил, то успокоился после первого отрицательного ответа, может быть, от такого человека, который и дела-то не знал хорошенько. Ты мне доставил этим много и эгоистического горя…»
Он рассказывал Михаилу о своей жизни в мертвом доме, о людях, его окружавших: «Что сделалось с моей душой, с моими верованиями, с моим умом и сердцем… долго рассказывать. Но вечное сосредоточение в самом себе, куда я убежал от горькой действительности, принесло свои плоды. У меня теперь много потребностей и надежд, об которых я и не думал…
Если б не нашел здесь людей, я бы погиб совершенно…
Мне надо жить, брат. Не бесплодно пройдут эти годы… Услышишь обо мне».
И тут же просит брата прислать ему немного денег и книги: Канта, Гегеля, Коран…
Хорошо думается в дороге. Что-то еще непонятное ему самому, но важное не только для него одного, совершается в душе. Он пребывал в постоянном ожидании чего-то, будто кто-то невидимый все смотрит на него с надеждой всевидящими глазами и зовет и требует его, и он слышит этот призыв и не знает, куда идти, и некуда ему спрятаться от этого взгляда, потому что устремлен он не извне, а как будто изнутри его же самого и все тайные помыслы и движения души открыты и ведомы тому взгляду. «…Я как будто все еще болен теперь, и кажется мне, – написал он сразу же после выхода из острога Фонвизиной, – что со мной в скором, очень скором времени должно случиться что-нибудь очень решительное, что я приближаюсь к кризису всей моей жизни, что я как будто созрел для чего-то, и что будет что-нибудь, может быть, тихое и ясное, может быть, грозное, но, во всяком случае, неизбежное».
Чудно и тревожно вслушиваться в обновляющуюся природу своего существа; телега бойко трясется по колдобинам подсыхающей дороги, ямщик тянет свою долгую песню. Вспомнилось:
«…Я до сих пор не могу выносить тех заунывных звуков нашей песни, которая стремится по всем беспредельным русским пространствам… Кому, при взгляде на эти… бесприютные пространства, не чувствуется тоска, кому в заунывных звуках нашей песни не слышатся болезненные упреки ему самому, именно ему самому, тот или уже исполнил свой долг как следует, или же он нерусский в душе…» Вот и Гоголя два года уже как нет…
«Русь! чего же ты хочешь от меня? какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?»
Не этот ли взгляд почувствовал и он теперь на себе, не тем ли вопросом томится теперь и его душа?
Что-то сулит ему новая пристань на долгом пути его скитаний? Да пристань ли? Скорей уж очередной постоялый двор на большой дороге. «Точно, как будто мы до сих пор еще не у себя дома, не под родною нашею крышею, но где-то остановились бесприютно на проезжей дороге…»
Может быть, только затем и дано ему было пережить это погребение заживо в мертвом доме Омского острога, чтобы прочувствовать всем существом своим ту непостижимую кровную связь, тайна которой измучила и Гоголя? Будто и впрямь возможно вместить в мгновение вечность, в его тридцать три года – тысячелетнюю судьбу России, – чтобы постигнуть непостижимое.
«Нам жить недолго, а России века и тысячелетия. Ей торопиться некуда…» Но как угадать в короткое мгновение своего земного бытия смысл и цель этого бесконечного пути, на котором даже и стремительный полет птицы-тройки – только неторопливая поступь? И угадать пророчески, чтобы не сбиться самому и не сбить других на бездорожье. Не потому ли и Гоголь сжег второй том своих «Мертвых душ», отрекся от всего созданного им, а главное – от миссии писателя?
«Так было нужно, – объяснил он. – Не оживет, аще не умрет… Рожден я вовсе не затем, чтобы произвести эпоху в области литературной… Дело мое – душа, и прочное дело жизни… Мне незачем торопиться; пусть их торопятся другие!»
Что это – величайшее смирение гения перед какой-то, открывшейся ему, более высокой правдой или же гордыня сознания, возжелавшего, как пушкинская старуха, сделаться «владычицей морскою»? Но не ему бы судить Гоголя – и самому слишком знакомы трагические борения разума и веры. Всего несколько дней назад признавался он в письме к Наталье Дмитриевне Фонвизиной: «Я скажу Вам про себя, что я – дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных». Да, доводы каторжной бани-ада, доводы вечной его бесприютности, состояние постоялого двора не устраивали его, но рождали в нем потребность веры в нечто большее и высшее – в реальную жизнь духа, в слово, возрождающее даже и мертвые души.
В такие-то мгновения мучительных борений страдающей души с мятущимся сознанием и сложился у Достоевского его символ веры: «Этот символ очень прост, – объяснил он, – верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше бы хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной…» Почему ОН? Сознание не раз до нервных болезней искушало его веру мучительными вопросами и сомнениями, и вера часто не находила себе прочных оснований, словно проваливалась куда-то в неведомые тартарары душевного подполья под тяжестью безответных вопросов рассудка. Но и жить без своей веры он не мог.
Потому что, если не ОН, то кто же тогда? – спрашивал он себя. – Кто? Человек? Какой человек? Нет человека вообще. Так кто же тогда – царь или мужик, Фурье или, может быть, майор Кривцов, никогда, конечно, и не слыхавший даже о Максе Штирнере, но утверждавший вполне в духе немецкого философа: «Я ваш царь, и я ваш бог»? О Штирнере, провозгласившем новым богом, мерой всех вещей собственное «я» каждого человека, много спорили и у Белинского, и у Петрашевского. Идея самообожествления, открывшаяся ему на каторге вполне как идея тираническая, стала теперь более всего ненавистна ему: острожный ли «бог» Кривцов, европейский ли кумир Наполеон – не все ли одно? Бог же не в силе, а в правде – вот убеждение народа: он, пожалуй, и поклонится силе, коль сила одолеет его, поклонится, но преклонится не перед ней, а лишь перед правдой. И коли уж быть нужным народу своему, преклонись и ты перед правдой его – так думал он теперь.
Если символ веры Гоголя потребовал от него: отрекись от писательства во имя дела души, то ему, Достоевскому, тот же, по существу, символ веры, напротив, являл как раз именно единство дела души и дела писателя.
Но, может, и это лишь соблазн, искушение гордыней? «Все мы очень плохо знаем Россию, – упрекнул всех и себя самого Гоголь, – каждый из нас опозорил до того святыню своего звания и места (все места святы), что нужно богатырских сил на то, чтобы вознести их на законную высоту…» Правда, плохо знаем, и еще больше правда – нужны силы богатырские… И не просто понять, чего более в отречении Гоголя – надлома его богатырских сил или духовного подвига перед новым возрождением, да только жизни недостало. Дух ли сломился, тело ли не выдержало испытания, но судьба Гоголя – урок; урок и указание: ежели отречение требует такого невыносимого напряжения сил, каким же духовным богатырством нужно еще запастись, чтобы пройти через те же искушения и преодолеть их без отречения и выдержать – не сломиться.
Не оживет, аще не умрет… «Я был похоронен живой и закрыт в гробу» – так ощущал он свое недавнее, еще не изжитое, еще переживаемое состояние. Четыре года «как в землю закопанный».
Но даже и это мертвое время не должно быть потеряно, пройти бесследно; даже «и в каторге между разбойниками я, в четыре года, отличил наконец людей, – писал он Михаилу. – Поверишь ли: есть характеры глубокие, сильные, прекрасные, и как весело было под грубой корой отыскать золото… Сколько я вынес из каторги народных типов, характеров! Я сжился с ними и потому, кажется, знаю их порядочно. Сколько историй… черного, горемычного быта. На целые томы достанет… Если я узнал не Россию, так народ русский хорошо, и так хорошо, как, может быть, не многие знают его…»
Телега подгромыхивала к очередному на его пути постоялому двору, называвшемуся на этот раз «Семипроклятинском». Бревенчатый барак острога сменился деревянной казармой, голые нары – нарами, покрытыми кошмой, серая с черным арестантская куртка – серой солдатской шинелью, майор Кривцов – ротным командиром Веденеевым, прозванным за нрав свой Бураном. А в остальном – та же полутемень, вонь, грязь, тараканы и ругань. А «иные командиры, – вспоминал он впоследствии, – на учениях, например, позволяли себе так ругаться, с такими утонченностями и вывертами, что солдаты буквально краснели от этих ругательств…» То же постоянное, насильное общежитие, в котором ни часу не побыть одному. И началась новая жизнь – строевые и военные ученья, смотры, караульная служба.
Но теперь, кажется, он уже научился сжимать волю в кулак, так что поглядеть еще, кто кого: ржавому ли колесу фортуны кружить и волочь его за собой по замкнутому кругу, или он еще отдышится, наберется духу и подчинит обстоятельства своей воле. Он даже научил себя принимать молодцеватый вид – начальство пока им довольно, и главное – не сорваться. Старался ничем не выделяться среди новых сотоварищей по солдатской казарме, быть равным среди равных, но и близости душевной ни с кем пока не складывалось, да и не сразу душа откроется – пуд соли прежде еще съесть нужно. Но насилия не терпел. Не над собой – каторжный опыт сказывался, он чувствовал теперь уверенность в себе, и его слово было всегда весомо – не давал в обиду и других, тех, кто не мог постоять за себя сам по неопытности. Удивительное дело – казалось бы, общая судьба должна научить жалеть друг друга, но часто осмеянное сердце ищет в унижении своем, над кем бы и ей самой посмеяться, будто ей от того легче станет, будто переложит на кого свое посмеяние. Вот и солдатики в казарме нашли себе забаву – молодого, нескладного, почти совсем мальчика, барабанщика Каца; им – смех, а мальчишка плачет по ночам. Достоевский взял его под свою защиту. Отслужив свое, Кац остался впоследствии в Семипалатинске, сделался известным в городе портным, от него и узналось: «Всей душой я чувствовал, что вечно угрюмый и хмурый рядовой Достоевский – бесконечно добрый, удивительно сердечный человек, которого нельзя было не полюбить». Полюбили его и другие солдаты, особенно за то, что он умел читать вслух «с эффектом» разные занимательные книжки: «Меня останавливали, просили у меня объяснений разных исторических имен, королей, земель, полководцев…»
Не забывали о нем и омские друзья, списались с семипалатинским начальством, просили пособить чем можно рядовому Достоевскому, и вскоре ему позволили снять частную квартиру неподалеку от казармы под личную ответственность одного из офицеров. А потом понемногу начали его приглашать и к себе на чай: полковник Белехов, выслужившийся от рядового, затем и другие, так что даже Буран вынужден был подобреть к странному рядовому: многое повидал ротный, чего не случалось, но чтобы солдат с полковником чаи по вечерам распивали, – нет, такого еще не приходилось… Лучше уж поостеречься. Приглашали и в дома местных чиновников, и немногочисленной интеллигенции – нелегко им здесь: развлечений никаких, одно на весь город фортепьяно, и ни одного, даже редким наездом, музыканта; сплетни да слухи (все о всех всё знают, а если не знают – догадываются) – вот и вся пища уму и сердцу; книг почти уже и не читают, все больше пьют, и все больше водку, да в картишки балуются, а тут – хоть и солдат, недавний каторжник, но писатель, в Петербурге живал, а Исаев, Александр Иванович, и «Бедных людей» припомнил, растрогался, напился до чертиков от избытка чувств, так что супруга его Мария Дмитриевна, красивая гордая женщина, не знала, куда деть себя от стыда и обиды за мужа.
Тяжело было возвращаться запоздно по пустынным, без единого фонаря улочкам, в свое бревенчатое жилище – комнатку в два окна с видом на колодец с журавлем, огородик и несколько кустов дикой малины и смородины. Злющая собака, которую спускали на ночь с цепи, уже узнавала его, не набрасывалась, но на всякий случай встречала таким хриплым лаем, что от него, должно быть, просыпались многие из шести тысяч обывателей сонного Семипалатинска, и в казачьей слободке, и в татарской, и далеко окрест, по открытой киргизской степи нес этот лай ветер, а то, пожалуй, и до темного бора, что в нескольких верстах от городка раскинулся на десятки, а может, и сотни – кто знает – верст. Вздрагивали и всхлопывали крыльями переполошенные тем лаем птицы.
Входил в свою низкую комнату, зажигал сальную свечу, в тусклом коптящем свете которой начинали вырисовываться по смазанным глиной стенам картинки, засиженные мухами, большая русская печь налево от двери, столик, дощатый ящик, служивший комодом, постель за ситцевой перегородкой; тускло отсвечивало маленькое, в круглой раме, зеркало. Садился за стол с белой бумагой на нем и долго вглядывался в темную – за бывшими, вероятно, красными когда-то занавесками, сквозь цветы герани в горшках на подоконнике – непроглядность окна. Ложился под утро, засыпал недолгим сном под шуршание бегающих стаями по полу, стенам, постели его тараканов. К утренней поверке нужно быть уже в казарме.
И маленьким людям большие сны снятся…
В ноябре исполнилось ему 33. Господи, ведь это подумать только – тридцать три, и доля есть – он все еще верил в нее, – да воли нет и пока не предвидится. Когда становилось совсем невыносимо, всплывало вдруг в памяти сказанное кем-то из каторжан, сказанное не ему, да, может, и вовсе никому, а так – потому что само сказалось, а ему вот запомнилось и запало: «Подумаешь – горе, раздумаешься – воля Господня». Нешто воля Его – твоя неволя? Ждал вестей из России.
Михаил пишет редко – у него теперь табачная фабрика: купил за деньги, полученные при разделе наследства; что ж, совсем изжил в себе Шиллера, перешел на сигары с сюрпризами? Другие, правда, и вовсе не пишут. Но зато можно читать. «Записки охотника» – вот как пошел в гору Тургенев, книга его – событие; Сергей Аксаков, Гончаров, Писемский, Островский. Стихи Тютчева – новое для него имя, как и загадочный «Л. Т.» – судя по всему, тоже новый и большой писатель. Господи, сколько еще нужно перечитать и современников, и старых: «Пришли мне, брат… европейских историков, экономистов, святых отцов, по возможности всех древних (Геродота, Фукидида, Тацита, Плиния, Флавия, Плутарха и Диодора и т. д.)… Немецкий лексикон… физику Писарева и какую-нибудь физиологию (хоть на французском…).
…Пойми, как нужна мне эта духовная пища!.. Пиши почаще, ради бога не забывай…» – молит он Михаила.
Однажды в конце ноября ему сообщили, что его зовет господин стряпчий уголовных дел. Вызов к прокурору немало озаботил Достоевского, но, увидев перед собой молодого совсем еще, красивого, с добрым, приветливым лицом человека, несколько успокоился, а когда тот извинился, что не смог сам зайти, передал ему письма от Михаила и Аполлона Майкова, посылки и поклоны, Достоевский и вовсе повеселел, доверился Александру Егоровичу Врангелю – так представился ему его новый знакомый. Разговорились. Оказалось, что Врангель недавно окончил Царскосельский лицей и пожелал поехать в эти края по давней страсти к далеким путешествиям – он увлекался Гумбольдтом, мечтал об открытиях археологических, увлекался естественными науками и охотой. С Михаилом познакомился через общую для них среду петербургских немцев – Врангель из остзейских баронов – и был счастлив возможностью услужить Федору Михайловичу: еще лет в 16 он прочитал его «Бедных людей» и «Неточку Незванову», а в то злопамятное утро пришел на Семеновский плац, где из толпы и увидел любимого писателя в одну из трагических минут его жизни.
Достоевского чуть не до слез растрогал рассказ Александра Егоровича, и вскоре они вполне подружились. Правда, дружба эта, о которой пошли немалые пересуды по Семипалатинску, действительно представлялась чем-то из ряда вон выходящим, и немного времени спустя молодого прокурора пригласил к себе для отеческих увещеваний сам губернатор Спиридонов. Но молодой человек оказался несговорчивым, хотя обстоятельным и вполне благонадежным. Дело закончилось тем, что Спиридонов и сам согласился пригласить к себе рядового Достоевского, недавнего политического каторжника. Часто принимать у себя Достоевского губернатор, конечно, не решался – система доносов срабатывала в совершенстве, но адъютанту своему, офицеру Демчинскому – грозе семипалатинских мужей, намекнул, что-де не против, если тот возьмет Достоевского под свою опеку.
Подобные знакомства и слухи о них, конечно же, много облегчили и солдатскую жизнь Достоевского. Начальство старалось теперь поменьше досаждать ему – не ровен час, самим же хуже будет. Многие из таких знакомств Достоевский поддерживал из необходимости, но с Александром Егоровичем сблизился душевно, а тот просто влюбился в своего старшего друга. «Мы все ближе и ближе сходились с Федором Михайловичем. Он стал все чаще и чаще заходить ко мне, – вспоминал Врангель, – во всякое время дня, насколько позволяла его солдатская и моя чиновничья служба, зачастую обедал у меня, но особенно любил заходить вечерком пить чай – бесконечные стаканы – и курить мой «Бостанжогло» (тогдашняя табачная фирма) из длинного чубука. Сам же он обыкновенно, как и большинство в России, курил «Жукова». Но часто и это ему было не по карману, и он тогда примешивал самую простую махорку, от которой после каждого визита моего к нему у меня адски болела голова…
Часто, возвращаясь домой со службы, я заставал у себя Достоевского, пришедшего уже ранее меня или с учения, или из полковой канцелярии. Расстегнув шинель, с чубуком во рту, он шагал по комнате, часто разговаривая сам с собою, так как в голове у него вечно рождалось что-то новое. Но, увидав внесенную моим Адамом янтарную стерляжью уху, стал тормошить Адама, чтобы он скорее давал есть…
Федор Михайлович очень любил читать Гоголя и Виктора Гюго. Когда был в хорошем расположении духа, он любил декламировать, особенно Пушкина «Пир Клеопатры». Лицо его при этом сияло, глаза горели.
Чертог сиял. Гремели хоры…
Снисходительность Федора Михайловича к людям была как бы не от мира сего. Все забитое судьбою, несчастное, хворое и бедное находило в нем особое участие. Его совсем из ряда выдающаяся доброта известна всем близко знавшим его. Ему я многим обязан, – писал Александр Егорович родным в Петербург, – и его слова, и советы, и идеи на всю жизнь укрепят меня. Он человек весьма набожный, болезненный, но воли железной…»
Зачастил Достоевский и к Исаевым. Бедный Александр Иванович все более спивался, потерял место таможенного чиновника; не имея наследства, влез в долги, довел семью до настоящей нищеты и теперь хлопотал хоть о какой-нибудь должности с переводом из Семипалатинска. Исаевы, и сами полуотверженные местного общества, с радостью принимали Достоевского, пусть и недавнего каторжника, простого солдата, но известного в прошлом писателя, человека, принятого в местном свете…
Мария Дмитриевна Исаева, довольно красивая худощавая блондинка лет двадцати восьми, женщина умная, образованная, страдавшая от обывательских сплетен и пересудов, нищеты, бесперспективности будущего с больным, добрым, смирным, но и безвольным, все более опускающимся мужем, конечно же, не могла сразу не почувствовать, что Достоевский предпочитает их дом отнюдь не ради Александра Ивановича, с которым и поговорить-то уже почти невозможно. Достоевскому было искренне жаль несчастного, безалаберного человека: беспечен, как цыган, горд, самолюбив, владеть собой не умеет, воли никакой, но все еще пытается сохранить хотя бы видимость благородности. Но еще более жаль было страдающую женщину. Дочь директора астраханской гимназии, француженка по отцу (злые языки утверждали, правда, что то ли отец, то ли дед ее – мамелюк, попавший в плен во время Наполеонова нашествия, – взгляните, мол, на Пашу, сына ее, – ну вылитый арапчонок!), женщина страстная, натура гордая, мятущаяся, порывистая, она скоро поняла, что Федор Михайлович не только сострадает ее горю, не только увлекся красивой, а на обывательском фоне Семипалатинска так и просто редкостной женщиной, но влюблен в нее бурно, с почти нескрываемой страстью. Достоевский волновал и одновременно пугал ее: она чувствовала, сознавала, что это не та мгновенная страсть, которую можно успокоить недолгой, будто случайной лаской, что натура влюбленного в нее человека не помирится на этом, потребует большего. Большего же она как раз и боялась: связать свою жизнь навсегда с человеком, конечно, редким – это она понимала, – но с недавним каторжником, простым солдатиком? Человеком вне общества, без видов на будущее и без средств в настоящем? Он симпатичен ей, она благодарна ему за его чувство, но отнюдь не влюблена в него.
Десять лет, с той, будто в иной жизни случившейся с ним, любви к Авдотье Яковлевне, ни одна женщина словно и вовсе не существовала для него, и вот уже одно то, что женщина протянула ему руку, стало для него событием.
Казалось, теперь ничто иное не могло интересовать его, даже литература, но до Семипалатинска доходили вести о трагических событиях в далекой России, Севастопольской обороне, звучали имена Нахимова, Корнилова, Тотлебена, того самого – вспомнилось ему – скромного любителя поиграть на гитаре, ничем, казалось, не приметного в те давние дни капитана…
В первых числах марта 55-го года пришло известие о смерти Николая I, шушукались даже, будто он отравился. На престол взошел сын его – Александр II, о котором поговаривали как о человеке мягком, либеральном; ждали перемен. Забеспокоился и Достоевский: кто знает, а вдруг и действительно появится хоть какая-то надежда на перемену участи – впереди-то бессрочная солдатчина…
С апреля (жара здесь летом до 32 градусов, пыль, зной, дышать нечем) Александр Егорович, чувствуя, что друг его страдает от постоянного крайнего возбуждения, уговорил и его самого, и его начальство, чтобы Достоевский перебрался к нему на загородную дачу – «Казаков сад», на берегу Иртыша. В мае уже купались. Более всего полюбилась Федору Михайловичу работа в цветниках и в саду – полоть, поливать молодую рассаду. Работал он в поте лица, сняв свою солдатскую шинель, в одном ситцевом жилете розового цвета, полинявшего от стирки; на шее болталась неизменная, домашнего изделия, кем-то ему преподнесенная длинная цепочка из мелкого голубого бисера, на цепочке висели большие лукообразные серебряные часы. Он обыкновенно был весь поглощен этим занятием и, видимо, находил в этом времяпрепровождении большое удовольствие, как заметил Александр Егорович.
И вдруг – как не отчаяться, как не сойти с ума – Александр Иванович Исаев получил наконец долгожданное назначение… в Кузнецк, а это верст за пятьсот от Семипалатинска, и она уезжает.
«Сцену разлуки я никогда не забуду, – писал Врангель. – Достоевский рыдал навзрыд, как ребенок… Мы поехали провожать Исаевых, выехали поздно вечером, чудною майскою ночью». Исаев, как всегда изрядно пьяный, тут же захрапел. На прощание обнялись, оба утирали глаза, и вот уже еле слышен звон удаляющихся колокольцев, а Достоевский «все стоит как вкопанный, безмолвный, склонив голову, слезы катятся по щекам. Я подошел, – рассказывал Врангель, – взял его руку – он как бы очнулся после долгого сна и, не говоря ни слова, сел со мною в экипаж. Мы вернулись к себе на рассвете. Достоевский не прилег – все шагал и шагал по комнате и что-то говорил сам с собою. Измученный душевной тревогой и бессонной ночью, он отправился в близлежащий лагерь на ученье. Вернувшись, лежал весь день, не ел, не пил и только нервно курил одну трубку за другой».
Время, конечно, – лекарь, состояние нестерпимого отчаяния проходило как будто, но был он уж слишком мрачен, хотя и до того особой веселостью не отличался, хоть и умел и любил когда-то смеяться заразительно; даже забросил работу над «Записками из мертвого дома», над которыми трудился в последнее время почти постоянно. Началась переписка с Марией Дмитриевной. Она жаловалась на болезнь мужа, на свои хвори, на беспросветную судьбу – все это еще более угнетало Достоевского, и он снова, казалось, вот-вот помешается от бессилия что-либо изменить, хоть чем-нибудь облегчить жизнь любимой женщины. Иногда в «Казаков сад» заходили помочь его уединенным обитателям сестры, дочки хозяйки той квартиры, которую снимал Достоевский в Семипалатинске. Старшая – лет двадцати – убирала комнату, стирала, шила ему; младшая, очень красивая шестнадцатилетняя девушка, помогала ей. «Старшая, – пишет Врангель, – ухаживала за Федором Михайловичем и, кажется, с любовью шила ему и мыла белье, готовила пищу и была неотлучно при нем; я так привык к ней, что ничуть не удивлялся, когда она с сестрой садилась тут же с нами летом пить чай в одной рубашке, подпоясанная только красным кушаком, на голую ногу и с платочком на шее…» Простые заботы веселых, хохотливых девушек скрашивали одиночество, но и они не умели отвлечь его от тягостного состояния.
И все-таки даже в те дни бывали и иные мгновения: случалось, Достоевский и Врангель «в теплые вечера растягивались на траве и, лежа на спине, глядели на мириады звезд, мерцавших из синей глубины неба. Эти минуты успокаивали его. Созерцание величия творца, всеведущей, всемогущей божеской силы наводило на нас какое-то умиление, сознание нашего ничтожества как-то смиряло наш дух». Возможно, что Врангель не совсем точно запомнил или сумел передать состояние Достоевского. Во всяком случае, сам писатель через двадцать лет, размышляя о гётевском Вертере, быть может, вспоминал именно эта, запавшие на всю жизнь собственные впечатления и вспоминал существенно иначе: «Самоубийца Вертер, кончая с жизнью… жалеет, что не увидит более «прекрасного созвездия Большой Медведицы», и прощается с ним… Чем же так дороги были молодому Вертеру эти созвездия? Тем, что он сознавал, каждый раз созерцая их, что он вовсе не атом и не ничто перед ними, что вся эта бездна таинственных чудес божьих вовсе не выше его мысли, не выше его сознания, не выше идеала красоты, заключенного в душе его, а стало быть, равна ему и роднит его с бесконечностью бытия… и что за все счастие чувствовать эту великую мысль, открывшуюся ему: кто он? – он обязан лишь своему лику человеческому.
«Великий Дух, благодарю Тебя за лик человеческий, Тобою данный мне». Вот какова должна была быть молитва великого Гёте во всю жизнь его».
О религии они с Врангелем говорили мало. Достоевский «был скорее набожен, но в церковь ходил редко и попов, особенно сибирских, не любил. Говорил о Христе с восторгом. Манера его речи была очень своеобразная. Вообще он говорил негромко, зачастую начинал чуть не шепотом, но чем больше он воодушевлялся, тем голос его поднимался звучнее и звучнее, а в минуты особого волнения он, говоря, как-то захлебывался и приковывал внимание своего слушателя страстностью речи. Чудные минуты пережил я с ним», – свидетельствует Александр Егорович Врангель. Говорили о политике, о видах на будущее. Достоевский не скрывал своих взглядов от нового друга. «…политический переворот в России пока немыслим», – убеждал он, и даже преждевремен, ибо массы не готовы к нему; о конституции же при невежестве народа – не только политическом, но и в смысле грамотности – и думать смешно: не конституция, нужная лишь кучке либералов, но освобождение народа от крепостного ярма и его духовное просвещение – вот что должно быть первой и главной заботой России и каждого патриотически мыслящего ее гражданина.
Нужно было наконец думать и о себе, беспомощность угнетала его. И он решается на отчаянный ход: пишет стихи «На смерть Николая I» и «На день рождения императрицы Александры Федоровны», пытается передать их по инстанции на имя военного губернатора областей степных киргизов Густава Христиановича Гасфорта, с которым уже переговорил Врангель, прося его отослать стихи вдовствующей императрице, матери Александра II. Гасфорт в просьбе отказал, но Александр Егорович советовал Достоевскому не унывать: авось удастся еще договориться двум остзейским баронам.
Стихи, конечно, сочинились слабые, поэт Федор Михайлович никудышный, но не в этом дело: зато они официально-верноподданнические – и в том все их назначение. Достоевский даже поежился, представив, как ухмыльнется старый лис Дубельт, – ведь ежели стихам дадут ход, никак его не минуют, – что, мол, не сладко в Сибири? Вон каким слогом заговорил наш вольнодумец. То-то! Но пусть себе ухмыляется, пусть все посчитают его отступником, человеком сломившимся, дошедшим до попрошайничества у власть имущих, пусть. И Ломоносов, и Державин, даже и Пушкин не считали зазорным обращаться к царям со стихотворными посланиями, а для него сейчас это единственная возможность хоть как-то напомнить о себе и пусть таким опасным путем, но попытаться вернуть себе возможность быть писателем. Нужно бороться за себя, за свою судьбу, за свое будущее слово. Бог простит, умные поймут…
На Гасфорта надежд все-таки немного. Человек он, конечно, отменный, однажды, распекая церковнослужителей за то, что не встретили его конный поезд колокольным звоном и оправдывали себя тем, что сие положено лишь в отношении царя, Густав Христианович возмущенно заметил: «Здесь я царь». И это соответствовало действительности: ну чем не майор Кривцов губернского уже ранга? Впрочем, он полагал себя здесь не только царем. Густав Христианович еще при Николае I задумал целую систему преобразований степного края, в том числе и преобразования религии попавших под его, баронское, управление народов. Магометанство губернатор посчитал варварством, а христианство не устраивало верхушку местной знати уже и тем одним, что не дозволяло иметь столько жен, сколько способен обеспечить муж. Тогда Густав Христианович сел за стол и сочинил для них «новую религию», приспособив к местным обычаям иудаизм. Однако Николай I наложил на проекте нового Моисея резолюцию о том, что религии-де не сочиняются за письменным столом… Густав Христианович обиделся.
Но, как ни противно было его убеждениям способствовать бывшему политическому преступнику, стихи Достоевского все-таки пошли в Петербург: очевидно, интересы баронской солидарности взяли в конце концов верх над прочими соображениями.
Летом в Семипалатинск приехал Чокан Чингизович Валиханов. Достоевский познакомился с ним полтора года назад у Ивановых по выходе из острога и тогда уже многое узнал об этом удивительном молодом казахе. Он только что закончил Сибирский кадетский корпус и теперь назначен был адъютантом при западносибирском генерал-губернаторстве. Человек образованнейший, знающий семь восточных языков, свободно говорит по-русски, с широким кругом разносторонних научных интересов, собирает устное творчество азиатских народов, в том числе и киргизский эпос. Валиханов был сыном султана Чингиза Валиева, внуком знаменитого султана Валихана, правнуком хана средней Кайсацкой орды Аблая.
В своих заметках «В юрте последнего киргизского царевича» Георгий Потанин, сын известного ученого-путешественника, писал о Валиханове: «Это был небывалый феномен – киргизский юноша, офицер… пользовавшийся в местном русском обществе репутацией человека с блестящими умственными способностями и с благородным направлением мыслей… Чокан был киргизский патриот, но в то же время это был и патриот русский…»
Валиханов и Достоевский за немногие дни, проведенные вместе, успели по-настоящему сдружиться, понять и полюбить друг друга. Валиханова угнетало настоящее состояние некогда создавших уникальную культуру народов Средней Азии: «Средняя Азия в настоящем своем общественном устройстве представляет явление крайне печальное, какой-то патологический кризис развития, – писал он в «Очерках о Джунгарии». – …На развалинах многовратных городов стоят жалкие мазанки, и в них живет дикое, невежественное племя, развращенное исламом и забитое до идиотизма религиозным и монархическим деспотизмом туземных властей – с одной стороны, и полицейской властью китайцев – с другой.
В Маврель-Нагре (нынешняя Бухара, Хива и Коканд), в самой просвещенной и богатой стране древнего Востока (в XIV и XV веках), теперь господствует невежество более, чем где-нибудь. Библиотеки Самарканда, Ташкента, Ферганы (в Кокандском ханстве), Хивы, Бухары… обсерватория в Самарканде безвозвратно погибли под беспощадною рукою татарского вандализма и бухарской инквизиции…»
В России, в ее широкой, открытой душам других народов культуре, видел Валиханов единственную защиту от полного политического, национального и культурного упадка, порабощения великоханьским Китаем, надежду на возрождение народов Средней Азии.
Два великих патриота сразу же нашли единый язык.
«Мне так приятны эти немногие дни, проведенные с Вами в Семипалатинске, – писал Валиханов Достоевскому из Омска 5 декабря 1856 года, – что теперь только о том и думаю, как бы еще побывать у Вас. Я не мастер писать о чувствах… но думаю… Вы, конечно, знаете, как я к Вам привязан и как я Вас люблю…» Общение с Достоевским помогло Валиханову окончательно решить для себя вопрос о выборе жизненного пути – пути просветителя своего народа. «Мы связаны с русскими, – писал он, – исторически и даже кровным родством. Судьба миллионов людей, подающих несомненные надежды на гражданственное развитие людей, которые считают себя братьями русских по Отечеству и поступили в русское подданство добровольно, кажется, заслуживает большего внимания и большей попечительности в таких решительных вопросах, которые формируются в шекспировское «быть или не быть».
«…Вы пишете мне, что меня любите, – отвечал Достоевский. – А я Вам объявляю без церемоний, что я в Вас влюбился. Я нигде и ни к кому, даже не исключая родного брата, не чувствовал такого влечения, как к Вам.
…Вы спрашиваете совета: как поступить Вам… Напишите статью о Степи… помните, мы говорили об этом… Тогда бы Вы могли заинтересовать даже родных Ваших возможностью новой дороги для Вас.
…не великая ли цель, не святое ли дело – быть чуть ли не первым из своих, который бы растолковал в России, что такое Степь, ее значение и Ваш народ относительно России, и в то же время, служить своей родине, просвещенным ходатайством за нее у русских. Вспомните, что Вы первый Киргиз – образованный по-европейски вполне. Судьба же Вас сделала вдобавок превосходнейшим человеком, дав Вам и душу и сердце… Настаивайте, старайтесь и даже хитрите, если можно…»
Не вспомнилась ли ему при этом собственная хитрость со стихами? Чем-то она обернется еще?..
А тут известие: умер Александр Иванович Исаев. Мария Дмитриевна в крайнем положении, сама больна, есть нечего и вообще нет ничего, кроме долгов. Достоевский заметался, собрался сбежать в Кузнецк – а там хоть под суд! – еле отговорили. И Александр Егорович, как назло, уехал в Барнаул по служебным делам. Достоевский пишет ему письмо, умоляет найти возможность помочь несчастной женщине: «…Александр Иванович скончался. Вы не поверите, как мне жаль его… Может быть, я только один из здешних и умел ценить его. Если были в нем недостатки, наполовину виновата в них его черная судьба. Желал бы я видеть, у кого бы хватило терпения при таких неудачах? Зато сколько доброты, сколько истинного благородства. Боюсь, не виноват ли я перед ним, что подчас, в желчную минуту, передавал Вам и, может быть, с излишним увлечением одни только дурные его стороны. Он умер в нестерпимых страданиях, но прекрасно, как дай бог умереть и нам с вами. И смерть красна на человека. Он умер твердо, благословляя жену и детей и только томясь об их участи. Несчастная Марья Дмитриевна… Она в отчаянии… Кто-то прислал ей три рубля серебром: «Нужда руку толкала принять, – пишет она, – и приняла подаяние!»
Александр Егорович тоже помог вдове деньгами. Достоевского буквально доводила до бешенства невозможность хоть чем-то посодействовать несчастной любимой женщине.
«Я одинок, как камень отброшенный», – жалуется он Михаилу, И все-таки он счастлив тем, что даже в эти дни вера в жизнь не покинула его. «Мне кажется, – писал он Прасковье Егоровне Анненковой, – что такие прекрасные души, как ее (Ольги Ивановны, дочери ее, жены Иванова, приютившей у себя Достоевского после острога), должны быть счастливы; несчастны только злые. Мне кажется, что счастье в светлом взгляде на жизнь и в безупречности сердца, а не во внешнем. Так ли?..»
В ноябре пришло известие о производстве Достоевского в унтер-офицеры. Это уже кое-что… пусть и незаметное почти, но все-таки движение заржавевшего колеса его судьбы. Неужто все-таки стихи сработали?
Он снова вернулся к своим «Запискам из мертвого дома». Но конец 55-то и начало 56-го принесли новые огорчения: Врангель получил назначение в другой город, Достоевский терял теперь единственно близкого ему здесь человека, с которым мог он поделиться чувствами, да и некоторыми мыслями, к которому не стеснялся обратиться за помощью и который принимал участие не только в настоящей, но и в будущей судьбе своего друга: писал в Петербург родным, знакомым, прося их похлопотать о Достоевском.
А однажды, открыв свежий, 12-й за 55-й год, номер некрасовского «Современника», он прочитал нечто поразившее его: «Всякое новое явление в литературе, всякий новый талант производили на меня невыразимо отрадное впечатление… за неимением настоящих героев, я поклонялся кумирчикам, которые созидались людьми, мне близкими… Одного, произведенного таким образом в кумиры, курениями и поклонениями… мы чуть было даже не свели с ума. Этому кумирчику посчастливилось более, нежели другому: его мы носили на руках по городским стогнам и, показывая публике, кричали: «Вот только что народившийся маленький гений, который со временем убьет своими произведениями всю настоящую и прошедшую литературу. Кланяйтесь ему! Кланяйтесь». Одна барышня с пушистыми буклями и блестящим именем… пожелала его видеть… и наш кумирчик был поднесен к ней… «Вот он! смотрите!..»
Только что барышня с пушистыми локонами хотела поднести нашему маленькому гению благовонную светскую безделушку, как вдруг он побледнел и зашатался. Его вынесли в заднюю комнату и облили одеколоном… С тех пор наш маленький гений сделался невыносим. Кумирчик наш потребовал, чтобы его статья была, не в пример другим, обведена золотым бордюром или каймою. Издатель на все согласился. С этой минуты кумирчик наш стал совсем заговариваться и вскоре был низвергнут с пьедестала…» Фельетон назывался «Литературные кумиры…» (Из моих воспоминаний), под фельетоном значилось имя: Иван Панаев…
Ему вдруг стало стыдно, будто он на военном плацу услышал такую утонченно-витиеватую брань одного из умельцев командиров, от которой краснели солдаты. Старые друзья хоронили его вторично, хоронили с беспечным смехом, выбрав для шутовского обряда очень уж удачное время…
А тут еще новость: донеслись слухи, будто Мария Дмитриевна собирается замуж… В отчаянии пишет он Александру Егоровичу: «…Если б вы только знали всю мою тоску, все мое уныние, почти отчаяние теперь, в настоящую минуту, то, право, поняли бы, почему я ожидаю вашего письма как спасенья… Вдруг слышу здесь, что она дала слово другому… Она спрашивает моего совета. Просит обсудить дело хладнокровно, как следует другу. и ответить немедленно…
Неподвижная идея в моей голове! Едва понимаю, как живу и что мне говорят. О не дай, господи, никому этого страшного, грозного чувства. Велика радость любви, но страдания так ужасны, что лучше бы никогда не любить… Но рассудите: что же делать было ей, бедной, заброшенной, болезненно-мнительной и наконец потерявшей всю веру в устройство судьбы моей! Ведь не за солдата же выйти ей…»
Он сравнивает свое и ее положение с героями «Бедных людей» – «напророчил же я себе!»; просит передать вложенное в этот же конверт письмо Эдуарду Ивановичу Тотлебену; в письме он умоляет севастопольского героя походатайствовать за него: «Ваше слово может много значить теперь у милосердного монарха нашего, Вам благодарного и Вас любящего. Вспомните о бедном изгнаннике и помогите ему. Я желаю быть полезным. Трудно, имея в душе силы, а на плечах голову, не страдать от бездействия. Но военное звание не мое поприще… Вся мечта моя быть уволенным… Звание писателя я всегда считал благороднейшим, полезнейшим званием. Есть у меня убеждение, что только на этом пути я мог бы истинно быть полезным…»
Он готов был пойти под суд, лишь бы увидеться с Марией Дмитриевной, объясниться, утешить, похоже по всему, обезумевшую, отчаявшуюся женщину. В июне ему удается получить командировку для лечения падучей в Барнаул. Тоже не ближний свет до Кузнецка, но, рискуя многим, заехал все-таки на два дня к любимой. Здесь-то Достоевский и узнал имя человека, за которого решила выйти замуж Мария Дмитриевна: он оказался молодым, двадцатичетырехлетним сослуживцем ее мужа (Достоевский же и помог ему получить место учителя в Кузнецке) Николаем Борисовичем Вергуновым. Достоевский был поражен, отказался поверить в такую нелепость: если Мария Дмитриевна отказывает ему, как она его убеждала, только потому, что он человек без средств, а ей необходимо устроить не только собственную, но и судьбу сына и старого отца, то при чем тут Вергунов, который и сам едва сводит концы с концами? Тогда Мария Дмитриевна призналась, что любит этого молодого человека, но уже перед отъездом Федора Михайловича подала и ему надежду: «Не плачь, не грусти, не все еще решено…» Мария Дмитриевна просила его встретиться со своим женихом и объясниться. Вергунов расплакался, начал умолять Достоевского не мешать их счастью. Федор Михайлович чувствовал свое ложное положение: попробуй начни разубеждать, нарисуй им их будущее, которое он слишком хорошо представлял себе, – оба решат, что он ради себя старается. И Вергунов понял его состояние – а еще говорят, будто любовь даже умного превращает в дурака, – решил и вовсе не объясняться с Достоевским.
Однако Мария Дмитриевна настаивала, уже в письмах, чтобы Достоевский изложил Вергунову свои соображения насчет ее замужества с молодым человеком. «Ты и я и более никто», – написала она Федору Михайловичу и тем снова как будто подарила надежду, но слово брат, любимое его слово, с которым обращалась к нему любимая им женщина, приводило его в отчаяние. А еще через несколько дней она рисовала ему уже, сколь безутешен бедный Николай Борисович, обещающий наложить на себя руки, ежели она не выйдет за него замуж, и еще раз убеждала Федора Михайловича написать ему письмо, утешить, ободрить, объяснить…
И Достоевский написал – ему стало искренне жаль бедного молодого человека, и вскоре получил от него ответ: «…Вы спрашиваете, на какую жизнь я ее обрекаю? Но те самые двадцать четыре года, которые вы используете как главный довод против меня, можно обратить и в мою пользу – ведь если мне двадцать четыре года, то у меня еще все впереди! И неужели же ей лучше будет с вами, тридцатипятилетним пожилым человеком, у которого все уже позади, уже отличившимся, не в хорошем, а в плохом смысле, и тем самым закрывшим себе все пути? Наконец – не сердитесь, что она и об этом мне рассказала, – человеком больным, всегда мрачным и с дурным настроением! Да и не по той ли причине убеждаете вы меня «отказаться» и «не портить» ей жизнь, что хотите получше устроить свою собственную жизнь? Она любит меня, а не вас, и странно было бы, если бы это было иначе!» Тут же поспело письмо и от Марии Дмитриевны, в котором она успокаивала Федора Михайловича – ничего еще не решено окончательно, но… кажется, она больше любит все-таки Вергунова…
«Дурное сердце у него, я так думаю», – написал он о Вергунове Врангелю, о ней же (великий сердцевед!): «…у ней сердце рыцарское: сгубит она себя. Не знает она себя, а я ее знаю!..» Тут же просит Александра Егоровича похлопотать о Паше и – «Еще одна крайняя просьба до вас. Ради бога, ради света небесного, не откажите. Она не должна страдать. Если уж выйдет за него, то пусть хоть бы деньги были. А для того ему надо место, перетащить его куда-нибудь… Это все для нее, для нее одной. Хоть бы в бедности-то она не была, вот что!..» И снова умоляет: «…У него ничего нет, у нее тоже. Брак потребует издержек, от которых они оба года два не поправятся… За что же она, бедная, будет страдать?.. И потому, ради бога, исполните… те просьбы, которые я вам настрочил в прошлом письме. Вы не знаете, до какой степени вы меня осчастливите…
Если б хоть опять увидеть ее, хоть час один! И хотя ничего бы из этого не вышло, но, по крайней мере, я бы видел ее…» К сожалению, он слишком ясно сознавал: «Если б удались дела мои, то я был бы предпочтен всем и каждому!» Будь он теперь офицером – пожалуй, не пришлось бы столько перестрадать, сколько пришлось ему. И от этого сознания становилось совсем уж горько: «…ей-богу, хоть в воду, хоть вино начать пить…»
Александр Егорович Врангель был не из тех людей, для которых на чужой спине беремя легко. Будучи это время в Петербурге, страдал за своего явно попавшего в серьезную душевную беду друга и делал все, чтобы ему было хоть немного покойнее: хлопотал за Пашу, писал добросердечные письма Марии Дмитриевне, посылал деньги так, чтобы она даже не знала, от кого. Но, главное, боролся за самого Федора Михайловича; ему удалось передать письмо Эдуарду Тотлебену, убедить его в необходимости любыми средствами добиться у государя императора облегчения судьбы удивительной души человека, большого русского писателя, бессрочного солдата Достоевского.
Кажется, уж так узнал он душу Федора Михайловича, но теперь просто сотрясался, представляя, до какой крайности она доведена: «Привязанность Достоевского к Исаевой всегда была велика, – писал он, – но теперь, когда она осталась одинока, Федор Михайлович считает прямо целью своей жизни попечение о ней и ее сироте Паше. Надо знать, что ему хорошо было известно в то время, что Марии Дмитриевне нравится в Кузнецке молодой учитель… личность, как говорили, совершенно бесцветная. Не чуждо, конечно, было Достоевскому и чувство ревности, а потому тем более нельзя не преклониться перед благородством его души: забывая о себе, он отдавал себя всецело заботам о счастии и спокойствии Исаевой…
Какая высокая душа, незлобивая, чуждая всякой зависти была у Федора Михайловича, судите сами, читая его заботливые хлопоты о своем сопернике… В одном письме ко мне… Достоевский пишет: «на коленях готов за него… просить. Теперь он мне дороже брата родного… Ради бога, сделайте хоть что-нибудь – подумайте и будьте мне братом родным». Много ли найдется таких самоотверженных натур, забывающих себя для счастья другого».
Суровый воин, генерал-адъютант его императорского величества, Эдуард Иванович Тотлебен был убежден своим другом Врангелем и лично обратился к царю с просьбой о помиловании политического преступника Достоевского. Александр II продиктовал ему резолюцию о производстве Достоевского в прапорщики с предоставлением в случае необходимости права на увольнение в статскую службу, а также об установлении за ним секретного наблюдения впредь до полного удостоверения в его благонадежности, после чего ему будет дозволено печатать свои литературные труды.
Весть о производстве его в офицеры, а затем, спустя некоторое время, и о возвращении ему дворянского звания обрадовала Достоевского прежде всего тем, что он мог теперь с большими основаниями побороться за Марию Дмитриевну.
«…Бог вас послал мне. Благодарю вас и обнимаю крепко, крепко. Вы знаете, что я вас люблю», – писал он Александру Егоровичу. И затем, конечно же, о ней. «Она довела меня до безумия, – жалуется он. – Не качайте головой, не осуждайте меня; я знаю, что я действую не благоразумно во многом в моих отношениях к ней… Я несчастный сумасшедший! Любовь в таком виде есть болезнь. Я это чувствую… Но она явилась мне в самую грустную пору моей судьбы…»
Ему удалось снова отпроситься в Барнаул, и вот он вновь едет к Марии Дмитриевне. И на этот раз она дает наконец согласие выйти за него замуж. Федор Михайлович начинает готовиться к свадьбе: пишет родственникам, просит денег, так как сидит без копейки, – отдаст ведь, пусть не сомневаются – будет адски работать и все отдаст. Врангель деликатно отговаривает его от неверного шага, он слишком знает своего друга: измучает, изведет его своими капризами неуравновешенная женщина; и не поймет она никогда, что такое Достоевский, всегда будет он ей только средством для обеспечения жизни – и насколько сумеет сам соответствовать ее представлениям о муже, настолько и будет хорош; да и не любит она его вовсе… Впрочем, впрочем, он и сам сознавал все это; только разве же разум способен сдержать порыв обезумевшего сердца?
Наконец он все-таки занимает нужную сумму, получает от начальства разрешение на вступление в брак и 27 января 1857 года отъезжает в Кузнецк. 6 февраля оформляется «Обыск брачный Одигитриевской церкви о вступлении в брак… Возраст к супружеству имеют совершенный – и именно: жених тридцати четырех лет, невеста двадцати девяти лет и оба находятся в здравом уме…»
15 февраля здесь же совершилось и венчание. Свадьба была непышная, людей собралось немного, но не это угнетало Достоевского: одним из четырех поручителей невесты стал, по ее желанию, Николай Вергунов. Что творилось с женихом – «что в эту минуту с душой человеческой делается?» – кто скажет. Возражать он не стал – не хотел огорчать невесту, но он знал, что и собравшиеся знают об отношениях Марии Дмитриевны и ее поручителя и, более того, знают, что и он знает об этих отношениях… Достоевский переживал не за себя даже – за Марию Дмитриевну: его беспокоил малодушный, но не в меру бойкий Вергунов: не сотворит ли беды, не выкинет ли с отчаяния что-нибудь эффектное, драматическое – «не позовет ли он ее к смерти?» – как определил суть своих мучений сам Достоевский в письме к Врангелю.
Ему все представлялось, что вот сейчас, через минуту, мгновение Вергунов схватит ее вдруг за руку и потащит от венца или она сама крикнет ему – «увези меня!» – и увезет, из одной только мести ему увезет, а он как идиот останется один на один с ухмыляющимися лицами: увезет и зарежет, пожалуй, чтоб не вернулась вдруг снова сюда, по малодушному себялюбию зарежет… Но все обошлось без эффектов, и ему стало стыдно за примерещившийся вдруг и пережитый в несколько мгновений мрачный роман. Но – кто знает? – может, только какой-нибудь невольный жест или взгляд один мог бы обратить пережитое воображением в переживаемое наяву…
Состояние Марии Дмитриевны и во время венчания, и по возвращении домой, на свадьбе и после, в первые «медовые дни», еще более обострило в нем сомнение: вышла ли она замуж за него или все-таки за «офицера Достоевского», поверив теперь в его будущее? Любит же она Вергунова…
Когда впервые при ней с ним случился припадок – слишком велико было нервное перевозбуждение, – ему показалось: испугалась она не за него, за себя. По дороге в Семипалатинск заехали на несколько дней в Барнаул к Петру Петровичу Семенову, ученому, путешественнику (в августе прошлого года он заезжал к Достоевскому в Семипалатинск по дороге из Барнаула в киргизские степи), теперь он собирался в экспедицию на Тянь-Шань.
В Барнауле случился и новый, второй за несколько последних дней, сильнейший припадок, напугавший Марию Дмитриевну чуть не до смерти. Врач определил неизлечимую падучую – эпилепсию, предсказал, что умрет Достоевский во время одного из таких припадков, задохнувшись от горловой спазмы. Федор Михайлович приуныл. Приуныла и его супруга. Невесело доехали до Семипалатинска.
И началась новая, семейная жизнь. Служба была много легче – теперь сам он командует взводом, да и времени свободного поболее, можно работать над давно уже начатыми повестями «Дядюшкин сон» и «Село Степанчиково», не только по ночам. Начинает переписку с журналами. В августе 57-го в «Отечественных записках» вышла повесть его «Маленький герой» (так Краевский переименовал его «Детскую сказку», написанную еще в 49-м, в Алексеевском равелине). Но появление наконец в печати его произведения не обрадовало Достоевского: во-первых, повесть вышла под псевдонимом «М-ий», и никто не поймет, кто ее подлинный автор, ему же нужно было, чтобы в печати появилось его имя; во-вторых, не так ему мечталось вернуться в литературу; нужно нечто большое, могучее, что сразу же вернуло бы ему имя и уверенность в себе…
Работал много; много и хворал. Хворала и Мария Дмитриевна. Счастья семейная жизнь явно не сулила. Впрочем, «На свете счастья нет, а есть покой и воля…». Воля дразнила и теперь своей возможностью. Покоя же не предвиделось. Мария Дмитриевна хандрила, капризничала, нередко поминала Николая Борисовича, прекрасного молодого человека, которого оставила ради неблагодарного, вечно хмурого и более занятого своими бумажками, нежели ею, мужа. А вместе с тем бешено ревновала его, хотя ревновать было и не к кому, разве что только к разбитной красивой Марине – дочери ссыльного поляка…
Достоевский по просьбе самой Марии Дмитриевны два года назад начал заниматься с семнадцатилетней девушкой, которая и стала приходить в «Казаков сад» учиться грамоте. Прехорошенькая, она «усиленно кокетничала и задорно заигрывала со своим учителем», – вспоминал Врангель. И вдруг ее словно подменили: «мрачная, похудевшая, какая-то опустившаяся… Принялись мы допрашивать ее оба, и вот что поведала она нам.
Сын городского головы, носивший в городе кличку «Ваньки Саврасого», 18-летний юноша, давно заглядывался на красивую Марину; при помощи ключницы, прельщавшей ее богатством, Марина сдалась; негодяй, позабавившись, скоро ее бросил. Свидетелем этих похождений был кучер юного савраса, старый и грязный старик киргиз. И вот этот гнусный человек пригрозил ей, что он об ее похождениях донесет отцу и мачехе. Запуганная и бесхарактерная Марина поддалась. Этот негодяй всячески эксплуатировал ее. Она ненавидела его, боялась…
Дело было вопиющее. Пришлось мне воспользоваться моею властью – я выселил киргиза из города. Через год отец Марины выдал ее насильно замуж за старого, необразованного хорунжего. Марина его ненавидела и кокетничала со всеми по-прежнему…
Впоследствии, когда Достоевский был женат, Марина не раз служила причиной ревности и раздора между Марией Дмитриевной и Федором Михайловичем, преследуя его своим кокетством, что страшно волновало уже больную тогда его жену».
Достоевскому была неприятна эта ревность, он по-прежнему любил одну только жену свою, хотя пыл его она сразу же сумела поубавить постоянными упреками, мелким придирками, а главное – почти полным равнодушием к его литературным трудам и надеждам – вот это-то и есть истинная причина ее ревности, – все более убеждался он. Когда же однажды во время очередной перепалки она хлестнула его словно плетью: «каторжник!» – губы у него задрожали, руки опустились, и он почувствовал вдруг внутри себя страшную пустоту, которую теперь ничем уже нельзя было заполнить.
Если бы он знал тогда, что перед ним психически больной человек, что болезнь эта все прогрессирует, он не отчаялся бы, не охладел к ней, напротив, стерпел бы любые обиды, оскорбления, полюбил бы несчастную еще и жалостью сострадания; но он не знал об этом и сам ужасался, чувствуя, как с каждым ее новым мучительством, с очередным припадком язвительности, могучее, казалось ему, всепобеждающее чувство уходит, истачивается сквозь невидимые миру, но вполне осязаемые им щели и трещины словно прохудившейся от бесхозяйственного отношения к ней души.
«Мы были с ней положительно несчастны вместе», – напишет он об этом времени Врангелю через восемь лет. К сожалению, он и сам был слишком раним, слишком мнителен, склонен к преувеличениям. Каждый задевающий сердце жест, каждое ранящее слово воспринимались не просто человеком Достоевским, но и Достоевским-писателем, разделить которых было невозможно. Слова и жесты переходили из сферы человеческих отношений в область творческого воображения, не всегда подвластную воле и тем более рассудку человека, наполнялись иным, порою трагическим смыслом и не сразу и не все откладывались в тайники дожидаться своего часа, когда призовут их воплотиться на бумаге в слова, в предложения, главы, романы, чтобы зажить уже новой духовной жизнью. Достоевский порою и сам уже, возможно, не знал до конца, что принадлежит голой реальности, а что его собственному творческому воображению.
Во всяком случае, сама Мария Дмитриевна не воспринимала бывшее и происходящее столь трагически, как ее нервный супруг. «…Муж мой посылает Вам всем поклон и просит полюбить его так же братски, как когда-то любила ты искренне доброго Александра Ивановича, – пишет она своей сестре Варе. – Скажу тебе, Варя, откровенно – если б я не была так счастлива и за себя и за судьбу Паши, то, право, нужно было поссориться с тобою, но в счастье мы все прощаем. Я не только любима и балуема своим умным, добрым, влюбленным в меня мужем, – даже и уважаема и его родными. Паша кланяется тебе, он очень любим и балуем Федором Михайловичем». Вряд ли можно усомниться в искренности признаний Марии Дмитриевны, но… Но в письмах ее нет и ни слова о том, что она влюблена в мужа, что он любим и балуем ею. Думается, и это умолчание столь же искренно, потому хотя бы, что, судя по всему, непредумышленно.
Федор Михайлович тоже писал Варваре Дмитриевне: «В Москву я крепко надеюсь воротиться в наступающем году… Но в Астрахань уже, конечно, я поеду вместе с женой. Но Бог располагает, и только он один. Знаете ли, у меня есть какой-то предрассудок, предчувствие, что я скоро должен умереть… и уверенность моя в близкой смерти совершенно хладнокровная. Мне кажется, что я уже все прожил на свете и что более ничего и не будет, к чему можно стремиться…»
И Михаилу: «Жизнь моя тяжела и горька. Не пишу тебе о ней ни слова…»
Может быть, они слишком разное вкладывали в понятия «любовь», «счастье», «жизнь»?
В январе 58-го Достоевский подал в отставку с просьбой о дозволении ему жить в Петербурге или, в случае невозможности такого дозволения, в Москве.
В служебных занятиях, редких встречах с семипалатинскими знакомыми, семейных заботах, в литературных трудах, переписке с редакциями, друзьями, знакомыми, родственниками, в перебранках и примирениях с женой, в хлопотах об устройстве пасынка – удалось наконец определить его в Сибирскую кадетскую школу – тягуче и как-то неприметно минул 58-й.
В марте 59-го года пришел наконец высочайший приказ об увольнении в отставку по болезни Сибирского линейного батальона N 7 прапорщика Достоевского, с награждением следующим чином, с разрешением ему жить в Твери и воспрещением выезда в Петербургскую и Московскую губернии…
3. Возвращение
Ну, трогай! С богом… в Россию…
И пошли копыта кромсать дорогу, полетели версты под колеса, заслоняя пылью солнце, будто пустившееся вдогонку за беглецами из Сибири в далекую, неизбывную, ничем не заменимую Россию. Как-то еще встретит она своего сына, отправленного на четверть прожитой жизни в пустыню омских снегов, семипалатинского зноя – испытать свою любовь к ней и веру?
Удивительно устроено русское сердце; столь велика в нем жажда встречи с родной душой, столь неистребима вера в возможность такой встречи, что готова она распахнуться бескорыстно перед каждым, довериться любому, веруя свято, что каждый и всякий сам способен на столь же беззаветную открытость. Готовое вместить в себя все души мира как родные, понять их, братски сострадать ближнему и дальнему – до всего-то есть ему дело, всему-то и каждому найдется в нем место. И как бы ни велики или безбрежны казались обида его или оскорбление, всегда останется в нем место и для прощения, словно есть в нем такой тайный, не доступный никакому оскорблению уголок и теплится в нем свет неугасимый.
Родина свята для русского сердца, потому что родина для него – высшая и последняя правда. И потому все можно отнять у него, все осмеять – стерпит. Но родину отнять у русского сердца, унизить, оскорбить ее так, чтобы оно застыдилось, отреклось от нее, – невозможно: нет такой силы ни на земле, ни под землей, нигде во всем белом свете. И пытаться не стоит – взбунтуется, и в этом, может быть, единственном потрясении своем не простит. Долго не простит.
И нередко не хочет даже понять оно, как же это можно еще что любить, кроме России, тосковать по чему-нибудь такой смертельной неизбывной тоской, как по родной земле. И если немец, швейцарец или тот же француз, то ли англичанин будет уверять, что он так же любит свою страну и она дорога ему, как и русскому его Россия, что по его земле можно так же страстно тосковать, как по русской, – обидится даже трогательно-простодушной обидой: нельзя-де любить родину больше, чем любит ее русское сердце. Но если тот же англичанин или швейцарец скажет, что можно жить, вовсе не любя родину, – тут же заслужит навечное презрение к себе от русского человека. Но ежели русский скажет вам, что он не любит свою Родину, – не верьте ему: он не русский.
Удивительная страна – немец или датчанин, прожив в ней лет десять-двадцатъ, становится нередко таким русским, что, уехав, случись, в свою Германию или Данию, всю жизнь будет тосковать по оставленной стране. Необъяснимая страна: в России не затоскуешь по Англии – разве что англоман какой, да и то пока в Лондоне не бывал, – а вот по России можно затосковать, затомиться даже и в самой России… Словно вдруг почудится сердцу, что та Россия, которая есть вокруг него, – еще не вся здесь, и не во всем, и не в лучшем, а та, настоящая, во всей правде, еще впереди и всегда впереди… Ибо и тот не русский, кто не желает родимой лучшей доли. Потому-то и нет того предела, где успокоилось, остановилось бы русское сердце; потому-то и всегда оно в пути, на большой дороге к правде…
И повеяло вдруг вновь старым, полузабытым, воскресавшим вновь в душе, как тогда, три года назад, от письма Аполлона Майкова… Письмо долго не шло из головы. Майков писал, что многое изменилось, пережилось сердцем, что он уже не тот, что прежде, и Россия не та, что общество как бы проснулось от спячки, что теперь растет энтузиазм, развивается общественное патриотическое сознание… Все это прекрасно, но что же в этом нового и небывалого? Разве же и прежде не было в обществе энергии, пусть скрытой, не всегда проявляемой, но разве и тогда спало оно только? Или Аполлон Николаевич недоговорил чего-то, или сам только открыл для себя то, что всегда, давно было убеждением и верой Достоевского. Нет, письма ненадежный посредник. Тут нужен сам человек, нужно говорить, чтоб душа читалась на лице, чтобы сердце сказывалось в звуках речи. Одно слово, сказанное с убеждением, с полной искренностью, без колебаний, лицом к лицу, гораздо более значит, нежели десятки писем…
Многое изменилось… И в нем самом многое изменилось, да и как не измениться в десять-то каторжных лет: не измениться – значит и вовсе умереть, но ведь как люди-то сердцем, душой не изменились мы. «Я за себя отвечаю, – писал он Майкову. – Вы говорите, что много пережили, много передумали и много выжили нового. Это и не могло быть иначе… Я тоже думал и переживал, и были такие обстоятельства, такие влияния, что приходилось переживать, передумывать и пережевывать слишком много, даже не под силу. Зная меня очень хорошо, вы, верно, отдадите мне справедливость, что я всегда следовал тому, что мне казалось лучше и прямее, и не кривил сердцем и то, чему я предавался, предавался горячо. Не думайте, что я этими словами делаю какие-нибудь намеки на то, что я попал сюда. Я говорю теперь о последовавшем за тем, о прежнем же говорить не у места, да и было-то оно не более, как случай. Идеи меняются, сердце остается одно. Читал письмо Ваше и не понял главного. Я говорю о патриотизме, об русской идее, об чувстве долга, чести национальной, обо всем, о чем вы с таким восторгом говорите. Но, друг мой! Неужели вы были когда-нибудь иначе? Я всегда разделял именно эти же самые чувства и убеждения. Россия, долг, честь? – да! Я всегда был истинно русский – говорю Вам откровенно. Что же нового в том движении, обнаружившемся вокруг Вас, о котором Вы пишете как о каком-то новом направлении? Признаюсь Вам, я Вас не понял…
Да! разделяю с Вами идею, что Европу и назначение ее окончит Россия. Для меня это давно было ясно.
…В чем же Вы видите новость? Уверяю Вас, что я, например, до такой степени родня всему русскому, что даже каторжные не испугали меня, – это был русский народ, мои братья по несчастью, и я имел счастье отыскать не раз даже в душе разбойника великодушие, потому, собственно, что мог понять его…
Несчастие мое мне дало многое узнать практически, но я узнал практически и то, что я всегда был русским по сердцу. Можно ошибиться в идее, но нельзя ошибиться сердцем и ошибкой стать бессовестным, то есть против своего убеждения…»
Да, ему многое было непонятно в восторгах Майкова. Десять лет вне жизни русского общества все-таки давали о себе знать. Крымская война, жажда общественного обновления воспринимались пока еще Достоевским не как нечто новое, но как выражение его прежних убеждений, правота которых подтверждалась теперь общественным сознанием. Да, он всегда был патриотом России и потому всегда желал ей лучшего. Он всегда действовал по убеждению сердца и тогда, когда верил, что спасение России в идее фаланстера Фурье, и когда, во многом благодаря Белинскому, отказался от таких утопических иллюзий, но готов был пойти на площадь с революционным знаменем в руках, если нет другой возможности освободить народ из-под крепостного ярма.
Да, теперь бы он не пошел на площадь, и не потому, что струсил бы еще раз отправиться в Сибирь или даже на плаху, не оттого, что сломился его дух или переродился он в обывателя. Нет. Но десятилетний опыт показал ему – одним махом людей и мир не переделать. Россия ждет от лучших сынов своих не спешного подвига самопожертвования, но более трудного – терпеливой работы духа и мысли. Подвижничества – от каждого патриота на том поприще, которое он избрал себе. Бог дал ему – он свято поверил в это – дар писателя, дар слова: вот его поприще, вот его дело, вот его истинный путь подвижничества. И если это так, если и это не утопия, если сердце его не ошиблось в выборе пути – он найдет это слово, и это будет уже не только его, но слово народа, слово всей России…
Солнце давно нагнало путников и повисло неподвижно над мчащимся уже по Омскому тракту тарантасом, будто пословица, воочию явившаяся в дороге: велика земля русская, а везде солнышко…
В Омске пробыли трое суток. Повидались с Ивановыми, Валихановым. Навестили де Граве – бывшего острожного начальника Достоевского – благородного и в неблагородной службе своей человека. Бывший узник был благодарен ему во всю жизнь уже и за то одно, что только заступничество коменданта спасло однажды Достоевского от приказания «фатального существа» – как ввел его сам Федор Михайлович, – майора Кривцова – выпороть его розгами, теперь уж и не припомнить за что.
Забрали Пашу из кадетского корпуса, в который недавно определили, не оставлять же его в Сибири. И снова в путь. Омск навеял тяжкие воспоминания о пережитом, а тут еще и дорога пошла прескверная, и погода испортилась, и он чуть не до Тюмени молчал, хмурился, так что Мария Дмитриевна решила даже, будто муж ее недоволен тем, что взяли с собой Пашу, хотя именно он-то и настоял на этом. А Федор Михайлович думал о будущем. Большинство товарищей по несчастью уже вернулись в Россию: Дуров и Ястржембский – в прошлом году. Первый уехал в Одессу к Пальму, второй – к родным в Минскую губернию; Момбелли еще в 56-м перевели на Кавказ прапорщиком, а вот другой бывший офицер, Львов, – в Иркутске, сотрудничает в «Иркутских губернских ведомостях», которые с 56-го года редактирует Спешнев. В Иркутске и Петрашевский – служит адвокатом. Бедняга Григорьев так и не оправился от потрясения на Семеновском плацу, его, как психически нездорового, отправили на попечение родных в Нижний Новгород. Плещеев уже в России; с ним, как только Достоевский вышел из острога, возобновилась переписка. Женился на шестнадцатилетней девушке: поэт!..
Так что не один только Достоевский обязан новому государю освобождением от бессрочной солдатчины – все политические освобождены манифестом от 6 августа 56-го года в честь вступления его на престол; иные и от пожизненной каторги, как Петрашевский. И дворянство всем вернул. Государь, говорят, – добрая душа. Может, и недаром был при нем воспитателем с детских его лет Василий Андреевич Жуковский? Глядишь, и крепостное право отменит, – размечтался дорогой Достоевский, то ли настраивая себя на обожание своего «освободителя», как он называл Александра II в письмах, то ли действительно томила его жажда веры в возможность доброй, человечной власти в России.
Теперь все надежды его – на литературу. Трудно начинать новую жизнь и писателю и семьянину почти в сорок-то лет. Платят теперь за литературный труд неплохо: Писемский, например, писал Михаил, за свои «Тысячу душ» получил по 200 или 250 рублей с листа. Гончаров за «Обломова» взял будто бы семь тысяч, а Тургенев – четыре тысячи за «Дворянское гнездо», значит, по 400 рублей за лист! Правда, роман чрезвычайно хорош, но разве же сам он пишет хуже Тургенева? Но ведь не слишком уж хуже, да и надеется еще написать совсем не хуже… Отчего же Катков платит Тургеневу, которому и без того две тысячи крепостных приносят немалые доходы, по 400 с листа, а ему, нищему пролетарию Достоевскому, предложил только 100 рублей за «Село Степанчиково»? Плещеев писал, будто Некрасов одобрительно отозвался об этом романе. Но все-таки другое его семипалатинское создание – «Дядюшкин сон» – уже появился у Кушелева в третьей книжке «Русского слова» за нынешний год. Достоевский еще не успел увидеть свое детище напечатанным. Тургенев, слышно, просил прочитать «Село Степанчиково», но Плещеев пишет, что не решился без дозволения Достоевского отдать.
Что, интересно, говорят о «Дядюшке»? Но, главное, как-то встретят Фому Фомича? «Село Степанчиково» лучшее – он был убежден в этом, – что он написал до сих пор и на что всерьез рассчитывал как на входной билет в первые ряды писателей. Если уж и «Степанчиково» не примет публика, то в пору прийти в отчаяние: на него все лучшие надежды. Но что-то неведомый ему Катков, которому передали повесть, пока не отвечает – будет ли печатать?
За раздумьями не заметил, как добрались до Тюмени, Город понравился – многолюдный, удобный; передохнули в нем от дороги два дня и – ну, пошел! – от станции к станции, хорошо еще, лошадей меняют без задержки, тарантас не разваливается, погода всюду благоприятная, но цены! Услышишь и глядишь потом на торговца даже со страхом – дерет сколько душа пожелает: не хочешь – не бери, просить не будет. Зато природа восторгала и успокаивала душу.
Сутки простояли в Екатеринбурге, накупили мелочи, разной всячины и – дальше. И вот однажды, к вечеру, набрели на столб – на тот самый, границу Европы и Азии, а при нем инвалид в избе. И не в снежном саване, не в мятущейся, кружащей по сторонам («хоть убей, следа не видно») замети – в благодати лета, цветении, жужжании, запахах, пьянящих сильнее, чем горькая померанцевая из плетеной фляжки – подарок в дорогу семипалатинских знакомых, будто не знали, что не пьет он, совсем не пьет, при его-то нервах, при его-то падучей. Но не вытерпела душа, вытащил, выпили с инвалидом – я ничего, даже в лес пошли, побрали земляники довольно. А ведь казалось тогда – нет им дороги назад: такая вот штука жизнь-то… Ямщик тоже выпил немало и уж как же вез потом! Эй, залетные! Тело довезу, за душу не ручаюсь…
Исподволь свыкался с мыслью: Россия явно обновилась, а он, чувствуя многое, все-таки слишком мало знает о ней, нынешней. Читал и в дороге журналы запоем – хотелось понять новую, родившуюся без него действительность хотя бы через литературные проблемы. И ужасался порою: «Сколько еще нужно прочесть, и как я отстал…» То, что появилось, восхищает его: действительно немало первоклассных произведений, но не подавляет. «Все это уже было и явилось у наших писателей-новаторов, особенно у Гоголя. Это все старые темы на новый лад». Вопросы, вопросы, вопросы: «Есть ли хоть один новый характер, созданный, никогда не являвшийся?» А у него самого? Главная надежда – на «Мертвый дом», но с ним он торопиться не будет, нужно еще пожить в России, подышать ее воздухом, тогда уж можно и закончить. Но и в «Селе Степанчикове» по меньшей мере два совершенно новых типа, они должны всерьез напомнить общественности о его имени. На «Дядюшкин сон» надежд, конечно, меньше – начинал писать эту комическую повесть весело, но потом не заладилось, измучился до отвращения к ней. Писалось урывками, разве же эдак напишешь что порядочное? Осмеют, поди, поспешат похоронить его. Да, есть о чем подумать – не начинать же все заново, когда тебе уже под сорок и о тебе давно забыли, а если и вспомнит кто, еще и удивится, пожалуй, – эк его! – жив, оказывается, и поглядит с любопытством как на антикварную редкость, случайно сохранившуюся из бабушкиных времен. Не поставит ли себя в комическое положение, не напомнит ли собой своего же героя – молодящегося старичка, князя К. из «Дядюшкина сна», сватающегося к «молодой девице» – новой литературной поросли?
Да и что такое эта повесть – старые петербургские воспоминания вперемежку со свежими впечатлениями от провинциального быта, семипалатинских и кузнецких интересов, вращающихся при помощи интриг и сплетен; политики и стратеги обывательского масштаба… Он навидался кой-чего еще и в Петербурге; взять хотя бы того же графа Чернышова, военного министра, дошедшего чуть не до полного маразма в своей страсти к постоянному «омоложению»? Часов по восемь ежедневно тратил граф на реставрацию своего лица, которое от обильных мазей, пудр, красок давно уже превратилось в мертвую маску. И еще верит, что никто вокруг не замечает его ухищрений, благо кто же посмеет смеяться над ним в глаза? В глаза позволительно только петь хвалы его неувядающей молодости. А ведь давно пора было гнать в шею, коли сам не в состоянии уйти. Куда там – все незаменимые, такие значительные, что где уж признаться самому себе. Хотя бы на ушко кто шепнул: брось, мол, дружище, просто со сцены уходить не хочется, да привык балаганный герой к овациям, да и страшновато – чего доброго, при жизни еще «подлеца» или «шута» дождешься, потому как заслужил все-таки…
Нет, дядюшка – князь К., конечно, не граф Чернышев, помельче, но разве важно его место? Важен тип человеческий и общественный, важно, что вокруг таких дядюшек вертятся людишки, расточающие им фимиамы, убеждающие их в том, что они действительно еще могут… жениться на молоденьких девушках… Вот и его герой в значительности своего маразма не способен даже понять, насколько жалок, насколько вся его значимость зависит от далеко не бескорыстных интересов «политиков». Взять хотя бы Марью Александровну Москалеву, первую даму Мордасова – так он назвал городишко, в котором развернулась балаганная история повести. Марья Александровна – первый мордасовский политик, и незаурядный: «Она держит себя так, как будто ни в ком не нуждается, а, напротив, все в ней нуждаются. Правда, ее никто не любит, и даже очень многие искренне ненавидят; но зато ее все боятся, а этого ей и надобно. Такая потребность есть уже признак высокой политики…» Эта мадам только пугнет, только намекнет – что знает… и не говорит что, но держит всех в беспрерывном страхе, а это ум, это тактика!.. Связи у ней огромные. Многие из посещавших Мордасов уезжали в восторге от ее приема и даже вели с ней потом переписку. Ей даже кто-то написал стихи… Марью Александровну сравнивали даже в некотором отношении с Наполеоном.
Пытались как-то ограничить влияние этой мадам на обывательский свет мордасовского общества, но «когда увидели, что Марью Александровну трудно сконфузить, то догадались, что она гораздо глубже пустила корни, чем думали прежде». «Похоронив» заживо в глухой деревне своего мужа, чтоб не мешал делать политику, и тут же сделавшись «первой дамой Мордасова», Марья Александр ровна и решила заполучить князя, при взгляде на которого возникала мысль, что он сию минуту развалится, «до того он обветшал, или, лучше сказать, износился». Зато князь любил каламбурить и «никогда не отличался блестящими умственными способностями… проводил больше половины дня за своим туалетом и, казалось, был весь составлен из каких-то кусочков… ноги пробочные, он весь на пружинах и говорит на пружинах… зубы тоже были из композиции… Казалось, что карьера его оканчивалась!» Но на то Марья Александровна и политик, на то и наполеон, чтобы сообразить: «Князь вполовину умерший и поддельный, вероятно, скоро и весь умрет», – а имение его кому достанется? А? То-то, имение должно достаться Марье Александровне. То есть, конечно, не она сама замуж за него собралась, но у нее дочь Зиночка. Вот тут-то и развернулась история. Сначала Марье Александровне удалось уговорить князя сделать Зиночке предложение, но потом господину Мозглякову, племяннику его и бывшему Зиночкиному жениху, посчастливилось перенаполеонить первую даму и убедить полукомпозицию-получеловека – князя-жениха в том, что никакого сватовства не было, а был один только сон… Скандал получился на весь мир, мордасовский, конечно. И что ж бы вы думали – Марья Александровна померла от позора? Не тут-то было: помер князь. Не от позора – это ему по причине умственных способностей не грозило, просто, видимо, винтик какой-нибудь случайно отскочил, он и рассыпался. Марья же Александровна с дочкой гордо покинули Мордасов и скрылись в неизвестном направлении. Занавес падает, балаганчик закрывается, публика уходит довольная? Нет уж, дудки-с… Бывшему жениху по каким-то причинам случилось побывать в Москве и даже удостоиться быть приглашенным на бал в приличное общество. И вдруг – вот это пассаж! – Зиночка уже тут и на него никакого внимания: она теперь жена генерала. Единственно, что удалось ему разузнать – «у генеральши есть маменька-с, которая и живет вместе с нею и… приехала из самого высшего общества-с и очень умны-с…».
Ну не стратег ли, не наполеон ли после этого наша «первая дама Мордасова»? А впрочем, может и впрямь вещица безвинная? – мучился сомнениями Достоевский. Как-то примут ее, что скажут критики на этот раз.
Никак Казань уже?..
Остановились в приличном номере. Здесь придется пообождать: сюда – сговорились еще в письмах – Михаил должен прислать до востребования рублей двести. Пока не дошли еще. Достоевский успел даже в библиотеку записаться – истосковался по новинкам за дорогу. Ждать пришлось дней десять. Мария Дмитриевна удивлялась дороговизне: ожидание обошлось в 50 рублей. Но вот обещанные деньги получены; впереди – Нижний Новгород.
Знаменитая Нижегородская ярмарка, которую застали в полном разгаре, оправдала свою всесветную славу: часа три потратили на нее и то ухватили разве что самый краешек. В тот же день отправились на Владимир, а как замерцали подмосковные березки, сердце защемило, слезы вдруг сами потекли, и он не постыдился их, он чувствовал, что счастлив наконец… Но и счастье горчило: в Москву въезд запрещен, и потому – мимо, мимо… Но в Сергиев монастырь не мог не заехать – и так пахнуло тем давним, почти забытым ощущением отроческих лет, когда все еще было впереди, манящее, неведомое, таинственное, будто он все еще тот же и не было больше ничего, а только привиделось, пережилось в какое-то фантастическое мгновение, в которое проявил он чуть не треть своей жизни.
Тверь показалась мучительней Семипалатинска: Москва рядом, но близок локоток, да не укусишь. С трудом – за 11 рублей серебром в месяц – сняли наконец квартиру в три небольшие комнаты с какой-никакой мебелью, но зато как неожиданно оказалось – в том самом доме Гальянова, в котором останавливался, будучи в Твери, Пушкин:
У Гальяни иль Кольони
Закажи себе в Твери
С пармазаном макарони
Да яичницу свари…
А это уж, как хотите, если и не перст судьбы, то все равно добрый знак.
Ходили всем семейством на станцию железной дороги – поглядеть на невидаль. «До чего народ доходит – самовар в упряжке ходит», – шутили мужички. Станция понравилась. Вспомнилась последняя встреча с Белинским – не пришлось ему повидать воочию этот железный образ новой России, с пыхтением и свистом пустившейся догонять Европу. Тяжелый стук колес доносился день и ночь за три версты, от станции до города, наполнял сердца спящих обывателей гордостью: и они теперь не провинция, а рядом с прогрессом.
Правда, тарантас, на коем пересекли пол-России и на который пришлось изрядно поиздержаться, продать в Твери теперь очень сложно: XIX век – научно-технический прогресс! Станция рядом, кто ж теперь в Москву на тарантасе ездит! Предлагали, правда, 30 рублей, да хотелось взять хотя бы уж рублей 40, а то ведь осталось на все житье-бытье 20 рублей, не отдали, так теперь и тех не предлагают. Михаил советует ничего не покупать, даже чашек. Ладно, без чашек, положим, обойдутся, но самовар-то непременно нужен. К тому же и башмаки у всех поизносились, а Марье Дмитриевне и вовсе выйти не в чем, вот и приходится, как ни совестно, молить брата: «Теперь еще просьба, и великая: у жены нет никакой шляпки. Хоть жена, видя наше безденежье, и не хочет никакой шляпки, но посуди сам: неужели ей сидеть взаперти? В здешних магазинах нет ничего. Зайди к мадам Вихман и, если есть готовая, купи, а нет – закажи. Шляпка должна быть серенькая или сиреневая, расхожая в полном смысле слова. Другую хорошенькую зимнюю шляпку мы сделаем позже… Ради бога, брат, не откажи. Продам тарантас – деньги отдам тотчас. Есть у Вихман ленты (мы здесь видели образцы от Вихман же) с продольными мелкими полосками серенькими и беленькими. Вот таких бы лент к шляпке… Голубчик мой! Не досадуй на меня за мои просьбы!»
Из Семипалатинска получил письмо, посланное туда из редакции «Русского вестника»: Катков-де за границей, поэтому не могут сказать, будут ли печатать «Село Степанчиково». Приуныл: ответ – явно обходительная форма отказа, а на «Степанчиково» все надежды, и денежные и литературные – что бы там они ни говорили, но он-то знает, чувствует – это лучшее, что он написал до сих пор. Или боятся связать себя с недавним политическим? Так ведь он всемилостивейше прощен, совсем прощен, и «Дядюшкин сон» уже вышел, значит, не они первые…
Утром 25 августа приехал на машине Михаил – ходил встречать его на станцию. Вот и свиделись наконец. Брат огорчил: привез рукопись «Степанчикова», отвергнутую редакцией «Русского вестника». Но и обрадовал: предложив рукопись Некрасову в «Современнике», он успел получить добрый ответ: «Милостивый государь Михаил Михайлович. Письмо ваше доставило мне большое удовольствие. Я всегда уважал и никогда не переставал любить вашего брата – печатать его произведения в моем журнале мне будет особенно приятно. Уверен, что в условиях мы сойдемся легко…»
Достоевский даже физически почувствовал себя веселее: только бы захотели перечитать, а там уж все пойдет – не могут же не понять, что такое Фома Фомич!
Конечно, провинциальная история о том, как недавний приживальщик вдруг превратился в местного тирана, довел общество до какого-то мистического поклонения своей персоне, так что даже владелец имения, богатырской наружности полковник Егор Ильич Ростанев, в доме которого и прижился Фома Фомич, вынужден величать приживальщика «вашим превосходительством», – история, может быть, и забавная, но не слишком ли далекая от серьезнейших вопросов действительности?
Но именно исходя из этих вопросов, как он их сумел понять оттуда, издали, из Семипалатинска, Достоевский и писал свою повесть. Мечталось указать обществу на нечто ему еще не вполне ведомое, вызревающее подспудно, но грозящее в будущем, как ему казалось, обратиться в капитальную злобу дня. Россия явно обновляется, новые веяния, новые задачи рождают и новых пророков и мессий, но и новых же лжепророков и лжемессий, и будут их слова наполнены раденьем о народе, о его просвещении, и будут они либеральнее либералов и патриотичнее патриотов, и будут учить они добродетели и правде, да так искренне и убежденно, так бескорыстно и самозабвенно, что стыдно будет не поверить в них, не обожествить их, не преклониться перед ними. И попадут и народ и общество из-под одного ига – крепостнического – в другое – еще более страшное, потому что добровольное, в духовное, моральное крепостничество к пророкам либеральной фразы. Они будут проповедовать народное просвещение, презирая народ, учить патриотизму, ненавидя Россию, исповедовать гуманизм, будучи человеконенавистниками. И не просто будет отличить истинных пророков от приживальщиков при великих идеях, ибо слова их будут похожи во всем, до мелочей, как похожа восковая фигура на живого человека. Народ, общество, либеральные ли, патриотические ли идеи – для них только средство собственного самоутверждения, цель же и единственная цель – одна: власть собственного ущемленного самолюбия над людскими душами. И притом тираническая власть. Беспрекословная и безусловная. А иначе… в Сибирь! В кандалы каналью! – заорет вдруг доморощенный Мирабо, гуманист и патриот, великий либерал, бескорыстная душа – духовный тиран уездного масштаба (но ведь и он о столице помышляет!) Фома Фомич Опискин – «представителю» того самого просвещенного им народа, – Гавриле, восставшему против благодетеля своего, замордовавшего бедного человека французскими вокабулами. Но на то он и «темный народ», а люди интеллигентные, вроде того же полковника, скорее уж сами себя застыдят, тысячу собственных пороков откроют в себе самих при одной только мысли посомневаться в благородстве учителя, благодетеля своего, Фомы Фомича…
Нет, он только кажется смешным, а он страшен, Фома Фомич.
Но не «Современнику» же пугаться? Разве что за Гоголя могут обидеться? Достоевский действительно дал своему Фоме Фомичу немало слов и жестов любимого писателя, сказанных в ту грустную для Гоголя пору, когда возомнилось ему, будто ему дано не только учить, но и поучать и народ, и общество, и правительство, – и тогда среди мудрых слов его, откровений и пророчеств появились и недостойные гения поучения и рекомендации. Но и разве только какой-нибудь другой Фома Фомич от литературы примет Опискина за Гоголя. В том-то и урок, в том и указание всем нам, проявившееся в духовной драме Гоголя, что даже гений подвластен соблазну, пусть и бескорыстному, – соблазну провозгласить самого себя новым пророком и вероучителем. Но Гоголь никогда не был приживальщиком ни при обществе, ни при литературе, ни при идее, ни даже при самой живой жизни; он сам был и целой литературой, и идеей, и жизнью. Да, в нем и через него сказывалась духовная жизнь общества и народа. Нелегкий крест; изнемогла, видно, душа под тяжкой ношей.
Нет, Достоевский воссоздавал иной, принципиально иной, общественный тип человека: приживальщика-тирана, самоутверждающего свое ничтожество тиранией слова, идеи, поучения, но – чужого и даже чуждого ему слова, чуждой ему идеи. Тут не трагедия великой личности, тут трагедия общества, подпавшего под обаяние демагога-ничтожества.
Да, его Фома Фомич – фигура комическая, но в том-то и трагедия, что при всей его комичности и ничтожности осмеять его под силу лишь одному автору, а не героям повести, добровольным рабам, запутавшимся в хитростях иезуитской демагогии Фомы. Любая борьба против его поучений представляется им борьбою как бы против самой истины, ибо ведь у него нет своих слов, своих идей, ему нечему учить – он пользуется вашими же понятиями о совести, добре, справедливости, о просвещении народа и просветлении души…
И действительно: ну как не обрить даже собственные бакенбарды полковнику Ростаневу, если Фома упрекает его в том, что он похож на француза и что потому в нем мало любви к отечеству? Что не сделаешь ради отечества – сбрил и бакенбарды. На кого, как не на собственное невежество, жаловаться бедному старику Гавриле, которого Фома просвещает тем, что заставляет учить… французские вокабулы? Кто же станет спорить против просвещения народа? И пусть, не умея отличить овса от пшеницы, учит Фома крестьян, как вести хозяйство, – кто же посмеет укорить его? – неужели же найдется столь черствое сердце, чтобы осудить Фому за его бескорыстную заботу о мужичке?..
Вот и полагал Достоевский, что история, случившаяся в селе Степанчикове, не совсем безразлична и для истории всей России, и не покажется столь уж отвлеченной даже и в смысле злобы дня.
«Мы еще плохо знаем Россию», – утверждал Гоголь. «Я знаю Русь, и Русь меня знает», – утверждает Фома. Что ж, если еще и не знает, то теперь должна узнать и подготовиться к явлению уже не провинциального, но всероссийского Фомы в роли пророка и учителя. Время грядет серьезное и ответственное, и многое, если не все, подготовится и решится через слово и словом – Достоевский был уверен в этом, оттого и предупреждал общество о грядущем Фоме, лжепророке-тиране, приживале при будущем слове, рождающемся сегодня…
Михаил пробыл у них в Твери пять дней и уехал. Наведался и добрая душа Яновский. И снова потянулись тягостные дни ожидания. Познакомился с тверским губернатором Барановым – тот обещал посодействовать в хлопотах о разрешении Достоевскому жить в Петербурге. Сам Федор Михайлович написал Тотлебену, хоть и совестно было еще раз беспокоить его, – не сидеть же здесь, в Твери, а под лежачий камень и вода не потечет.
Мария Дмитриевна хандрила, да и туберкулез, судя по всему, развивался, и трудно было ожидать серьезной помощи от местных врачей. Судьба мужа мало интересовала ее, убивалась за будущее сына – нужно же его определить к делу, а Федор Михайлович занят только своими «бумажками». Знакомиться ни с кем не желала, так что ему пришлось делать визиты одному, у себя тоже не принимали – негде, да и Мария Дмитриевна стыдилась их бедности. Он же взвалил на себя и домашние заботы, и о пасынке не забывал. Но страдал и нравственно и физически, нервы шалили и у него, и у Марки Дмитриевны, жизнь порою казалась конченой. Представлялось порой, словно он живет на станции, а мимо несутся поезда и нет ему места в них, нет ему дороги.
«Положение мое здесь тяжелое, скверное и грустное, – жалуется он Михаилу. – Сердце высохнет. Кончатся ли когда-нибудь мои бедствия и даст ли мне Бог наконец возможность обнять Вас всех и обновиться в новой и лучшей жизни?..»
В октябре пришло наконец письмо из «Современника» – печатать «Степанчиково» не отказывались, но предлагали нищенскую плату в тысячу рублей за всю повесть, да и то лишь в будущем году. Собственно, и это была лишь форма отказа, принять такое предложение – то же, что принять подаяние.
Фома явно не произвел впечатления на Некрасова. «Достоевский вышел весь. Ему не написать больше ничего значительного», – заявил редактор «Современника».
Было от чего прийти в отчаяние: то ли он действительно не понимает новых общественных потребностей, то ли подлинно нет пророка в своем отечестве? То ли проклят он кем-то – за что? То ли… Бог на каждого по его силам крест возлагает, и нужно все вынести, перетащить – и непонимание, и забвение, и одиночество, и не поддаться унынию, и не мечтать о счастье, а просто идти своим путем и верить, ибо «счастье не в счастии, а лишь в его достижении», – пишет он теперь. «Но я верю, что не кончилась еще моя жизнь…»
Он возвращается к «Запискам из мертвого дома», вновь пишет Тотлебену и наконец решается обратиться прямо к царю: «Вы, Государь, как солнце, которое светит на праведных и неправедных, – может быть, вспомнив стиль молений древнего Даниила, пишет теперь тверской заточник XIX века. – Состояния я не имею никакого и снискиваю средства к жизни единственно литературным трудом, тяжким и изнурительным в моем болезненном положении. Но медицинскую помощь, серьезную и решительную, я могу получить только в Петербурге. В Вашей воле вся судьба моя, здоровье, жизнь! Благоволите дозволить мне переехать в С.-Петербург».
Тут же просит и за Павла, пасынка, – определить его па казенный счет либо в гимназию, либо в Петербургский кадетский корпус.
Обращение было слишком рискованно: в случае высочайшего отказа никто уже не сможет помочь ему. Послав письмо, Достоевский и сам расстроился, ругал себя: зачем не дождался ответа Тотлебена, зачем это лихорадочное нетерпение, толкающее его на отчаянные шаги? Но дело сделано, остается уповать на судьбу да на царскую милость.
В начале ноября Достоевский получил корректуру «Села Степанчикова» – повесть взял для ближайших номеров своих «Отечественных записок» Краевский, согласившийся платить по 120 рублей за лист.
А в середине декабря Достоевскому вручено наконец официальное сообщение о разрешении ему жить в Петербурге. Казалось бы, радость его должна быть беспредельной, но так много душевных сил отдал он на борьбу за это позволение, что счастливым себя не почувствовал. Впрочем, счастье-то ведь не в счастье – не сам ли недавно признал…