Достоевский. Мир великого писателя — страница 5 из 9

России определено было высокое предназначение…

Пушкин


1. «Время»

После десяти лет разлуки, в конце декабря 1859 года, Петербург встретил Достоевского снежной метелью, разноцветными огнями рождественских елок, объятьями брата Михаила и Аполлона Майкова, либеральными веяниями и шампанским. Правда, в моду входил новый напиток, который изобрел купец из старообрядцев Василий Александрович Кокорев, впервые обративший на себя внимание общественности устройством торжественной встречи уцелевших героев Севастополя: по его почину московские купцы, поклонившись в ноги черноморцам, позволили им пить за свой счет три дня и три ночи безданно и беспошлинно – гуляй, Русь-матушка! Пусть знают наших…

Кокорев выдвинул даже проект в смысле того, как придать торговле вином увлекательное направление «в рассуждении цивилизации». Слово «цивилизация» вообще стало чуть не паролем, своеобразным пропуском в порядочное общество. Тот же Кокорев крестился двумя перстами, свято верил в то, что Россия – страна мужицкая, таковой и всегда должна пребывать, а потому водрузил на своем столе символическую пепельницу в виде золотого лаптя; но испытывал при этом неизъяснимый восторг перед утонченной европейской цивилизацией. В знак же своего патриотизма он изобрел патриотический напиток, рецепт которого был до гениальности прост: на три четверти шампанского добавлялась одна четвертая квасу, в случае надобности по утрам рекомендовалось добавлять в него еще и рассолу. Кокоревский патриотизм быстро обрел славу «квасного». Достоевскому напиток пришелся не по вкусу, так что рождество отпраздновали за привычным бокалом шампанского.

«В рассуждении цивилизации» претерпело нововведения, конечно, не одно только питейное дело. Либеральные веяния ощущались повсюду и во всем: десятками открывались новые журналы, наблюдались серьезные цензурные послабления, значительно расширился доступ в университеты разночинной молодежи. Вышли собрания сочинений Пушкина и Гоголя, Кольцова – даже со вступительной статьей Белинского, о котором почти не поминали со дня его смерти.


Фёдор Достоевский


Обретало силу новое явление – общественное мнение.

Но, главное, с 58-го года печать обсуждает вопрос о подготовке важнейшей реформы. Сам государь публично заявил о необходимости скорейшей отмены крепостного состояния, но, слышно, подготовка встретила глухой отпор во влиятельных сферах: назывались даже имена графов Шуваловых, отца и сына, князей Долгорукого и Меншикова, слывших некогда за вольнодумцев и даже франкмасонов. Было о чем поразмышлять на досуге…

Да… всего десять лет, а как будто из одной эпохи переселился в другую. Не встретишь больше на Невском Белинского. Умер Гоголь, за ним старик Аксаков. Герцен – за границей, в России читают его «Колокол», «Былое и думы». Тургенев ездит по Европе за Виардо, редко наведывается в Россию, но сделался чуть не первым отечественным романистом. А обличительные сатиры Салтыкова, говорят, произвели впечатление на самого императора. Рассказывали, когда министр внутренних дел представлял государю на утверждение доклад о назначении Салтыкова рязанским вице-губернатором, Александр II будто даже сказал: «Вот и прекрасно, пусть едет служить, да пусть сам поступает в том же духе, в каком пишет». Много говорят и об «Обломове» Гончарова, и об Островском. Но с кем хотелось бы поскорее познакомиться и сойтись, так это с Аполлоном Григорьевым: в их взглядах, судя по рассказам брата, немало общего. В недрах русской литературы рождалось нечто могучее, свое собственное, растущее из родной почвы, способное выдерживать сравнение с гигантами прошлого. А главное – обретает новое, небывалое доселе значение – то направление, начало которому положил Пушкин. Вот об этом бы и хотелось поговорить всерьез, поспорить и с Аполлоном Григорьевым и с новыми – Чернышевским и Добролюбовым, их имена у всех на устах нынче, они властители дум теперешней молодежи, а Добролюбов чуть не за второго Белинского почитается. Правда, и Михаил и Аполлон Майков относятся к ним скептически, да и Некрасов «Село Степанчиково» все-таки отверг, а ведь, слышно, без «семинаристов», как прозвали новых сотрудников Николая Алексеевича, он и шагу ступить теперь не решается. И все-таки есть в них какая-то сила убежденности, решимости, близкая Достоевскому, хотя и вызывающая к спору, но к спору среди своих. Майков, слушая подобные заявления, иронически улыбается, глаза его поблескивают сквозь очки: вам бы, Федор Михайлович, поприсмотреться, поприслушаться сначала к новой-то жизни. А ему некогда, ему бы прямо в бой, прямо бы сейчас свой журнал – ведь есть же для того основания, чтоб побороться за свой журнал: время-то какое – с 56-го, за четыре каких-нибудь года, сто пятьдесят новых журналов и газет позволено издавать, почему бы и нам не взяться за дело? Как недавнему государственному преступнику, ему, конечно, вряд ли позволят, но Михаилу Михайловичу (какой-никакой, а все-таки владелец предприятия, фабрикант, человек материально состоятельный!) отчего бы стали отказывать? А силы литературные найдутся. Неужто не найдутся?

Мысли о своем журнале Достоевский вынашивал давно, поделился ими с братом Михаилом еще в письме из Семипалатинска, теперь же настаивал на немедленных практических шагах. Михаил колебался: все-таки придется попервоначалу пожертвовать значительные суммы, а дело рисковое, а ну как прогорят с подписчиками, тут и предприятие табачное обанкротится, пожалуй, еще и в долговую яму угодишь, а у него семья, дети – тоже нужно считаться. Но и не посчитаться с Федором Михайловичем невозможно. Решили рискнуть, составить прошение, подготовить программу журнала.

Достоевский снова в лихорадке нетерпения.

В марте его семья переехала из меблированных комнат, снятых родственниками, в угловой двухэтажный каменный дом купца Полибина. Сначала заняли квартиру в первом этаже, затем переселились на второй. Квартирка маленькая, тесная, а в тесной квартире и мысли приходят какие-то темные, унылые, серые – Достоевский почти физически ощущал эту каменную сдавленность; душа просила простору, и он готов был отказать себе в чем угодно, только бы переселиться в квартиру попросторнее, но средств для этого пока не было, по-прежнему приходилось сообразовывать свои потребности с обстоятельствами жизни, все чаще напоминающей ему о близящемся сорокалетии.

Мария Дмитриевна, бледная, совсем исхудавшая, в Петербурге окончательно захандрила. Родственники и друзья мужа, тем более его общественные и писательские интересы, казалось, вовсе были чужды ей. Все учащающиеся вспышки раздражения, неоправданные попреки доводили его порой до отчаяния. И от злых языков никуда не скроешься, хоть и живут замкнуто и почти никто, кроме близких, не заходит; кто-то распускает слухи, якобы Мария Дмитриевна оттого и злится, оттого и бесится, что бросил ее любовник, тот самый учитель Вергунов, который будто бы приезжал к ней в Семипалатинск и даже в Тверь, да, увидев, что наделала чахотка с недавно еще красивой, а теперь кашляющей кровью женщиной, почувствовал к ней отвращение и уехал однажды, даже не оставив адреса. Достоевский не верил слухам, но ему было больно сознавать себя героем сплетен, а постоянно наэлектризованная атмосфера в доме издергивала и без того некрепкие нервы, и он с нескрываемым нетерпением дожидался всякий вечер, пока улягутся спать жена и пасынок. Оставшись один, он уже не чувствовал себя столь одиноко, выкуривал папироску, дожидался, пока закипит самовар, ставил его на стол, выпивал два-три стакана крепкого, очень сладкого чаю и, успокоившись, принимался наконец за работу. К утру самовар обычно бывал пуст.

Его не то что огорчало, но по-настоящему беспокоило отношение читателей и критики к «Селу Степанчикову», на которое он возлагал столько надежд. Принято оно совершенно холодно, хотя самого Достоевского публика встречала почти как героя, и он охотно соглашался участвовать в общественных литературных вечерах, устраиваемых обычно либо в Пассаже на Невском, либо в большом зале домовладелицы Руадзе на Мойке, где вмещалось более тысячи человек. Здесь 14 апреля Достоевский блестяще сыграл почтмейстера Шпекина в гоголевском «Ревизоре», Хлестакова исполнял поэт и переводчик Петр Исаевич Вейнберг, но публика ждала появления «купцов», и когда на сцену вышли Тургенев, в пенсне и с головою сахара в руках, Некрасов, Гончаров, Григорович, Майков, Дружинин, Курочкин, Панаев, Краевский – восторгам зрителей не было предела.

Выступал Достоевский и с чтением любимых стихов Пушкина:

Как весенней теплою порою

Из-под утренней белой зорюшки,

Что из лесу, из лесу дремучего

Выходила бурая медведица

Со милыми детушками медвежатами…

Но особенно потрясало публику, когда он своим глуховатым, как будто идущим из таинственных глубин души голосом читал:

Еще дуют холодные ветры

И наносят утренни морозы,

Только что на проталинках весенних

Показались ранние цветочки,

Как из чудного царства воскового,

Из душистой келейки медовой

Вылетала первая пчелка,

Полетела по ранним цветочкам

О красной весне поразведать,

Скоро ль будет гостья дорогая,

Скоро ли луга позеленеют,

Скоро ли у кудрявой у березы

Распустятся клейкие листочки,

Зацветет черемуха душиста.

Теплый прием такого, казалось бы, далекого от общественных интересов времени, но воистину народного Пушкина радовал Достоевского (сам он воспринимал эти стихи еще и как-то по-особому личностно: клейкие, пушкинские, листочки будили в нем что-то забытое, давнее, дорогое). Но многое и беспокоило, огорчало: он явно чувствовал – его принимают как страдальца, недавнего политического заключенного. Достоевский же – писатель либо вовсе забылся, либо ощущался как писатель прежней, ушедшей эпохи.

…Чай в стакане давно простыл, но он и не любил слишком горячий; чадила дешевая свеча; внутри тела отчетливо творилась темная разрушительная работа – не хватает сейчас только припадка, который отнял бы у него несколько дней жизни, оторвал бы от подвигающегося к окончанию труда: он завершал свои «Записки из мертвого дома».

Общий план созрел еще в Твери, а это было главное, потому что работа оказалась не из обычных и не из легких: ведь он писал не воспоминания о пребывании в Омском остроге, не физиологический очерк о неведомой миру стране – каторге. Нет, и пережитое, и лица сотоварищей по несчастью, и их рассказы о себе, и быт, и нравы каторги – все это должно было стать правдивой, документальной основой иной, художественно претворенной правды о Мертвом доме и его обитателе – погибшем народе.

Конечно, кое-что придется изменить и по цензурным соображениям – неизвестно еще, разрешат ли вообще опубликовать «Записки», пусть времена и переменились, а о себе здесь откровенно не расскажешь. Да и не в себе ведь дело: он уже вместо себя и рассказчика придумал Александра Петровича Горянчикова, попавшего в острог за убийство своей жены. Фигура совершенно условная, никого ею, пожалуй, не обманешь, даже цензуру, – сразу видно, кто все это видит, кто размышляет и судит, но такт придется все-таки соблюсти. Изменил имена некоторых заключенных, причины их осуждения – все это не измена достоверности и не в одной только цензуре тут дело. Он писал вещь документальную, но не этнографически, а идеологически. Но и это не все – задача его была еще сложнее: если Гоголь в знаменитой поэме явил России и миру, как, оторвавшись от живой жизни, люди окоченевают, дубеют, теряют облик человеческий, перерождаются в «мертвые души», то его цель другая, даже противоположная гоголевской поэме: ни в чем не отступая от правды, показать, как даже и в Мертвом доме мучается и погибает, но все равно надеется, сохраняет веру в иную жизнь бессмертная душа человеческая.

Десятки, если не сотни, сцен, характеров, типов, судеб, рассказов, притч, примет и деталей необходимо было собрать в единственно возможное целое. Он менее всего думал о том, выйдет ли из всего этого повесть или роман особого типа – документальный, как «Былое и думы» Герцена, или и вовсе нечто небывалое, – не о том его заботы. Важно найти такую форму, чтобы естественно соединить исповедь очевидца, рассказ о хождении собственной души по мукам земного ада, размышления о природе преступления и наказания, о свободе, о погибшем народе, о России вообще – так, чтобы все это не превратилось ни в очерк, ни в трактат, но, оставаясь живой, наглядной картиной, зазвучало бы страстной проповедью.

Да, то, что он делает сейчас, должно стать проповедью свободы. Он сам видел воочию, как возрождала даже и осужденных бессрочно порою самая призрачная надежда на перемену участи. Не будь и такой надежды – и тогда действительно это был бы окончательно погибший, духовно мертвый народ. Но он видел же, сам видел и пережил – за немногими исключениями – их души живы…

Это должна быть и проповедь о необходимости для образованного общества отыскать пути к народу и народа к интеллигенции; призыв к их родственному соединению. Но для этого нужна почва, на которой стало бы возможным такое соединение. А почвой может быть только подлинно великое, всеохватывающее, общее дело. Пробудить нацию к общенародному делу – вот долг современного писателя, иначе пропадут силы народные впустую, истратятся за оградою Мертвого дома.

И «сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром! Ведь надо уж все сказать: ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Но погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А кто виноват? То-то, кто виноват…» – писал он, забыв о холодном чае, о больной раздражительности жены, о готовности вечно сжатого в пружину, не знающего передышки тела к очередному эпилептическому припадку. Старый приятель Степан Дмитриевич Яновский и светила познаменитее его утверждают в один голос: нужно бросать эти писания, а ночные – немедленно, потому что немного еще и не выдержит организм. Не выдержит… А душа, а мозг, а природа его выдержат без писания?

За окном давно уже брезжит предрассветная белесая муть. Близится пора белых ночей.


Дома теперь и вовсе не сиделось: там ждал его только рабочий стол с пачкой бумаги, но встречу с ним он уже почти привык откладывать на ночь, днем же всегда приходилось отыскивать время для деловых встреч – навестить старых товарищей, тех, что не забыли о нем в эти десять лет. К тому же появилось много и новых знакомств. Сначала собирались по вторникам у Милюкова. Достоевский помнит, как Александр Петрович провожал его в Сибирь, теперь он главный редактор журнала «Светоч», здесь обычно бывали Аполлон Майков, Степан Дмитриевич Яновский, поэты Яков Полонский, Лев Мей, молодой Дмитрий Минаев и совсем молодой, двадцатилетний Всеволод Крестовский, начинающий беллетрист Григорий Петрович Данилевский, уроженец Харьковской губернии, однофамилец славянофила Николая Яковлевича Данилевского – философа, в прошлом фурьериста-петрашевца.

Познакомился он и с романистом Алексеем Феофилактовичем Писемским, автором «Тысячи душ», и с критиком и философом-естественником Николаем Николаевичем Страховым. Узнав, что Николай Николаевич видит в немцах вождей просвещения, Достоевский подарил ему «Историю философии» Гегеля, которую сам просил брата выслать ему в Семипалатинск. Гегель не произвел на него впечатления своей мирообъемлющей системой, Достоевскому она показалась слишком рационалистической и далекой от жизни, его влекут не общие философствования, не сухие теории, как бы ни были хороши и правильны они сами по себе. Дело писателя выявлять и в наглядных, убедительных образах возводить подспудно нарождающиеся процессы в сферу общественного самосознания. Тогда-то писатель и станет истинным руководителем общества, его пророком и его духовным двигателем. Пока у нас только один-единственный писатель, которого мы с полным основанием можем назвать нашим пророчеством и указанием, и этот единственный – Пушкин…

Достоевского слушали с особым вниманием: с первых же дней своего участия в кружке Милюкова он «первенствовал не только по своей известности, но и по обилию мыслей и горячности, с которою их высказывал», – по свидетельству Н. Н. Страхова. «Когда я вспоминаю его, – продолжает он, – то меня поражает именно неистощимая подвижность его ума, неиссякающая плодовитость его души».

Горячо обсуждали и цели и направление нового журнала «Время», если таковой будет дозволено издавать. Вскорости эти обсуждения перенесли на квартиру Михаила Михайловича Достоевского, на углу Малой Мещанской и Екатерининского канала. Здесь и складывалось ядро «Времени».

Зачастил Достоевский и в Москву: там в издании Н. А. Основского готовилось к выходу его двухтомное собрание сочинений. Но не одно только это предприятие, с которым он связывал главным образом надежды хоть на время выскочить из крайней нужды, влекло его в древнюю столицу: там жила теперь Александра Ивановна…

Кто скажет, то ли сама Мария Дмитриевна сумела оскорбить его чувства настолько, что измучилась душа в желании хоть кого-нибудь одарить затаившейся нежностью; то ли действительно искренне считал себя обязанным помочь талантливой женщине определить свою судьбу; или уж подлинно черт в чужую жену ложку меда кладет, и ослепила его вдруг вспышка безотчетной, неподвластной ему любовной лихорадки, но увлекся он, видимо, не на шутку.

Александра Ивановна Шуберт, урожденная Куликова (отец ее – крепостной декабриста Анненкова, мать – князя Вяземского), «маленькая, худенькая брюнетка с густыми чудными волосами и небольшими чрезвычайно живыми глазами» (по воспоминаниям актрисы М. Г. Савиной), была любимой ученицей Щепкина, играла с блеском уже на многих сценах: в Одессе (где встречалась о самим Гоголем), Вильно, Орле, Твери, играла и на сцене Александрийского театра, получив широкую известность главным образом исполнением ролей молоденьких девушек. Выйдя замуж за актера Шуберта, вскоре овдовела, а через год, в 1855 году, стала женой Степана Дмитриевича Яновского, оставив на время сцену. Но когда она вновь решила вернуться в театр, муж воспротивился, и в семье начался серьезный разлад. Почуяв, что их общие друзья – Майков, Дружинин, Писемский – сочувствуют отнюдь не ему, Степан Дмитриевич попытался оградить жену от их дурного, как он был уверен, влияния, и тогда молодая женщина решилась переехать в Москву, где ее давно ждал Малый театр. Видя, как заскучала и потускнела без сцены известная артистка, муж в конце концов согласился на ее переезд. Однако у него были и серьезные сомнения в том, что решение жены связано только с театром: Александринка тоже охотно приняла бы ее, но она настаивала на Москве. Степан Дмитриевич страдал, ревновал – подозревал, что жена влюблена в Писемского; умолял, угрожал, сам собирался переехать с нею в Москву. А Плещеев (дошло до Степана Дмитриевича) и вовсе выразился в том смысле, что жить с Яновским скука – все равно как если бы кого-нибудь осудили всю жизнь не есть ничего, кроме клубничного варенья… Каково?

Яновский даже обрадовался сначала, заметив, какое впечатление произвел на Александру Ивановну только что прибывший из Твери Достоевский: может быть, хоть он образумит упрямицу, да и влияние Писемского на жену, глядишь, поубавится. Однако слишком скоро несчастный муж стал замечать, что влияние Алексея Фиофилактовича хотя и действительно уже ничем ему не угрожало, зато теперь Александра Ивановна, кажется, влюбилась в Федора Михайловича, да и он как будто несколько увлекся этой увлекающейся женщиной.

В марте она все-таки переехала в Москву. Без театра жить не могла («Она зорко следила за всею русской жизнью, к искусству относилась серьезно и театр любила глубоко, – свидетельствует ее коллега, актер В. Н. Давыдов. – Умная от природы, она отличалась тонкостью воспитания, была уступчива, скромна и любвеобильна…»), к тому же теперь Москва привлекала ее еще и надеждой на встречи с любимым человеком вдали от ревнивого ока Степана Дмитриевича.

Достоевский и действительно привязался к Александре Ивановне, однако, приехав из Москвы в мае, он пишет ей вполне дружеское, доверительное письмо:

«Многоуважаемая и добрейшая Александра Ивановна, вот уже три дня, как я в Петербурге и воротился к своим занятиям. Опять приехал на сырость, на слякоть, на Ладожский лед, на скуку и прочее… Ходил к Степану Дмитриевичу. Он… принял меня очень радостно и много расспрашивал о вас. Я сказал ему все, что знал… Рассказал ему и про ваши успехи на сцене… Степан Дмитриевич… был в очень приятном расположении духа…

Воротился я сюда и нахожусь в лихорадочном положении. Всему причиною мой роман. Хочу написать хорошо, чувствую, что в нем есть поэзия, знаю, что от удачи его зависит вся моя литературная карьера. Месяца три придется теперь сидеть дни и ночи. Зато какая награда, когда кончу! Спокойствие, ясный взгляд кругом, сознание, что сделал то, что хотел сделать, настоял на своем. Может быть, в награду себе поеду за границу месяца на два, но перед этим непременно заеду в Москву…

Дай вам бог всего хорошего. Мои желания самые искренние. Очень бы желал тоже заслужить вашу дружбу…

Жму вашу руку, целую ее и с полным, искреннейшим уважением остаюсь вам преданнейший Ф. Достоевский».

Однако уже в следующем письме, написанном через месяц, по форме своей скорее любовном, нежели дружеском, он деликатно, но по существу дает знать, что их отношения не могут и не должны иметь продолжения. Может быть, именно поэтому, чтобы не оскорбить ее самолюбие, не обидеть чувств женщины, он и облек объяснение разрыва в форму любовного признания?

«…Как я счастлив, что Вы так благородно и нежно ко мне доверчивы: вот так друг! Я откровенно Вам говорю: я Вас люблю: я вас люблю очень и горячо до того, что сам Вам сказал, что не влюблен в Вас, потому что дорожил вашим правильным мнением и, боже мой, как горевал, когда мне показалось, что Вы лишили меня Вашей доверенности… Дай Вам бог всякого счастья! Я так рад, что уверен в себе, что не влюблен в Вас! Это мне дает возможность быть еще преданнее Вам… Я буду знать, что я предан бескорыстно.

Прощайте, голубчик мой…»

Недолгая вспышка чувств погасла навсегда внезапно, но не беспричинно. Достоевский не оправдывается, не входит в объяснения, но о причинах разрыва все-таки говорит прямо, в том же письме:

«…Не знаю, что он говорил Вам про меня во время Вашего последнего с ним свидания; но вижу, что его самолюбив страдает: ему досадно, что я верю больше Вам, чем ему: ему как будто кажется, что я изменил ему в дружбе, что еще более подкрепили в нем Вы, сказав ему в Москве: «Ты не знаешь еще Достоевского, он вовсе не друг тебе…»

…он знает, что Вы мне многое доверили и сделали мне честь, считая мое сердце достойным Вашей доверенности… знает, что я и сам горжусь этой доверенностью… и, кроме того, симпатизирую во всей этой семейной истории Вам, чем ему, что я и не скрыл от него, не соглашаясь с ним во многом, а тем самым отстаивал Ваши права… Мне кажется, он тоже и ревнует немного, он, может быть, думает, что я в Вас влюблен. Увидя Ваш портрет у него на столе, я посмотрел на него. Потом, когда я другой раз подошел к столу и искал спичку, он, говоря со мной, вдруг перевернул Ваш портрет так, чтоб я его не видел. Мне показалось это ужасно смешно, жест был сделан с досадой…

Приготовьтесь его видеть, отстаивайте свои права, но не раздражайте его напрасно; главное – щадите его самолюбие. Вспомните ту истину, что мелочи самолюбия почти так же мучительны, как и крупное страдание…»

Он не мог и не хотел стать причиной страданий товарища своей далекой молодости – пусть сейчас нет между ними прежней близости, пусть Степан Дмитриевич не столь талантлив, как его жена, и даже просто зауряден, пусть даже Александра Ивановна сочтет своего возлюбленного трусом и перед ним самим захлопнется, может быть, единственное окошко, обещавшее свет и уют его душе, столь одинокой сейчас в этом сером, слякотном Петербурге, но пусть никто и никогда не посмеет сказать, будто он, Достоевский, предал друга…

Он давно уже замечал, вернее – даже ощущал, – как он любил говорить сам, что при всем неисчислимом и неповторимом многообразии человеческих характеров, типов, своеобразии их жизненных проявлений всех их в конечном счете можно отнести к двум основным разновидностям, существенно отличающимся одна от другой. И дело тут вовсе не в темпераментах и не в происхождении. Одни полагают, будто весь мир и все в мире существует исключительно для них и во имя их; вторые убеждены, что сама их жизнь только тогда и имеет какой-то смысл, когда она служит жизни всего мира и всего в этом мире. Первые в крайности своей способны пожертвовать целым миром во имя собственной личности, вторые – собой, ради не то что целого мира, но другого человека. Первый тип уже отразился в литературе, получив немало обликов и имен, как символических – байроновский Каин, лермонтовский Демон, так и реальных – многие из героев Бальзака; Алеко, Онегин у Пушкина, Печорин у Лермонтова… А где же второй тип? Его, по существу, и нет в литературе, кроме бессмертного Дон-Кихота, конечно. Правда, в Татьяне Лариной Пушкин многое наметил и воплотил, но и ее сумели не понять. И до сих пор… Да и не только в этом дело: все они – и Каины и Дон-Кихоты, особенно реальные, выхваченные из жизни нашими писателями, – являются таковыми как бы стихийно, по природе своей, а между тем – Достоевский все более убеждался в этом – первая разновидность подмеченных им типов начинает обретать своих теоретиков и даже идеологов. На Западе философия эгоцентризма сформирована и обоснована давно, особенно нашумела книга Макса Штирнера – «Единственный и его достояние» (о ней немало переговорено еще у Белинского, да и среди петрашевцев вокруг нее достаточно поспорили). «Не ищите свободы, – провозгласил Штирнер, – ищите себя самих, станьте эгоистами; пусть каждый из вас станет всемогущим «я»…

Я сам решаю, имею ли я на что-нибудь право; вне меня нет никакого права… Я… сам создаю себе цену и сам назначаю ее…

Эгоисту принадлежит весь мир, ибо эгоист не принадлежит и не подчиняется никакой власти в мире… Наслаждение жизнью – вот цель жизни… Каков человек, таково и его отношение ко всему. «Как ты глядишь на мир, так и он глядит на тебя…»

Вывод, который я делаю, следующий: не человек мера всему, а «я» – эта мера…»

Прочитав в апрельской и майской книжках «Современника» большую статью Чернышевского «Антропологический принцип в философии», Достоевский был немало удивлен и даже не на шутку раздражился: в основании теории человека и будущего социального мироустройства Чернышевского он усмотрел нечто родственное штирнеровскому учению.

Главной движущей силой общественного развития, утверждал вслед за французскими просветителями XVIII века Чернышевский, является естественное стремление человека к удовольствию.

«Человек любит самого себя», а потому в основе любых его поступков и устремлений всегда «лежит та же мысль о собственной личной пользе, личном удовольствии, личном благе, лежит чувство, называемое эгоизмом».

«Человек любит приятное и не любит неприятного, следовательно, – подытоживает Чернышевский, – при внимательном исследовании побуждений, руководящих людьми, оказывается, что все дела, хорошие и дурные, благородные и низкие, геройские и малодушные, происходят во всех людях из одного источника: человек поступает так, как приятно ему поступать, руководится расчетом, велящим отказываться от меньшей выгоды или меньшего удовольствия».

Правда, суть дела, по Чернышевскому, состояла в том, что истинным двигателем человечества является не просто эгоизм, но разумный эгоизм, а разумно поступать благородно и, напротив, поступать неблагородно – значит вместе с тем и неразумно. Более того, личный эгоизм должен быть подчинен общей выгоде, так как «общечеловеческий интерес стоит выше выгод отдельной нации, общий интерес нации стоит выше выгод отдельного сословия, интерес многочисленного сословия выше выгод малочисленного» и т. д.

Достоевский прекрасно понимал, что один из вождей «Современника» попытался здесь обосновать, по существу, ту же истину, которая лежит и в основе его собственного понимания социального мироустройства: интересы народа – выше интересов привилегированного класса. Не укрылось от Достоевского и желание Чернышевского доказать, что любой благородный поступок, даже и безрассудный, и разумен и полезен.

Все это Достоевский если и не принимал вполне, то понимал. Но… ни принять теорию «разумного эгоизма», ни понять, почему «расчетливы только добрые поступки; рассудителен только тот, кто добр», он все-таки не мог и не хотел. Он слишком хорошо представлял, какой соблазн коренится в самом этом принципе «разумного эгоизма», какое оружие самооправдания могут получить в свои руки циники, негодяи и самых разных мастей человеконенавистники, эгоисты, с какой радостью схватятся они за формулу: «Нет никакой разницы между пользой и добром».

Один из двух центральных типов его нового, еще не завершенного романа «Униженные и оскорбленные», о котором он писал Александре Ивановне, получал теперь общественно важное, животрепещущее значение и обоснование.

Сначала роман задумывался как прямое напоминание читателям о себе: герой, от имени которого ведется повествование об униженных и оскорбленных, – Иван Петрович, молодой писатель, автор повести о бедных людях, друг и единомышленник критика Б., под которым легко угадывается Белинский, – конечно же, не сам Достоевский, но тип человека, писателя, родственный автору, И действие «Униженных и оскорбленных» перенесено в современную эпоху: петербургские трущобы, неведомые углы, притоны; судьбы беспризорных детей, обманутых женщин, покинутых стариков, бесприютных душ… Добрая, тихая Наташа ушла от стариков родителей, стала – подумать только! – любовницей… и кого? – жалкого человека, вечного недоросля, Алексея Валковского, сына того самого князя Валковского, которому чуть не всю жизнь служил верой и правдой старик Ихменев, отец Наташи, и который разорил, оскорбил, унизил, поругал всю семью Ихменевых, и вот – поругание продолжается, и какое…

Иван Петрович пытается всех понять, простить, помочь всем. Он и сам любит Наташу, но думает уже не о себе, не о собственном счастье – о счастье любимого человека, о счастье и любимого ею: Алексей теперь для него не соперник, не враг – скорее уж брат. Вряд ли кто из близких ему людей способен понять его, не говоря уже – оценить. Иван Петрович смешон, нелеп, жалок в их глазах. Но ему это неважно; главное, чтобы его цель была достигнута – чтобы соединились любящие люди, чтобы успокоились души стариков, чтобы даже униженные и оскорбленные смогли наконец почувствовать себя счастливыми.

Деятельная любовь – самоотвержение… Может быть, никогда еще с тех пор, как пытался сам он устроить счастье Марии Дмитриевны с учителем Вергуновым, не переживал Достоевский таких сердечных мучений, какие приходилось выдерживать ему сейчас, создавая из опыта собственной судьбы судьбу Ивана Петровича. Доставляет ли ему удовольствие отречение от любимой женщины во имя ее счастья? Поступает ли он «разумно», а стало быть, и «выгодно», «с пользой» для самого себя? Да он и не думает об этом. И неизвестно еще, что бы он подумал и как бы он поступил, если бы ему «научно» доказали, будто его страдания не что иное, как удовольствие, а его самоотречение – «разумный эгоизм»…

Вот тут-то и появляется старый князь Валковский, Петр Александрович.

Вникнув в суть ситуации (князь собирается женить сына на богатой невесте), выслушав рассуждения Ивана Петровича о добре, нравственном чувстве столь же спокойно и с тою же презрительною ухмылкой, как и обвинения его в цинизме, эгоизме, злонамерениях, Валковский с убежденной хладнокровностью заявляет: «Ведь это все вздор». – «Что же не вздор?» – спрашивает огорошенный Иван Петрович.

– Не вздор, – ответствует теоретик и практик штирнерианского эгоизма, – это личность, это я сам. Все для меня, и весь мир для меня создан… Я на все согласен, было бы мне хорошо, и нас таких легион, и нам действительно хорошо. О молодой человек, толкующий о добродетелях, Вас ужасает эгоизм моих принципов? Вы, кажется, даже брезгливо отстраняетесь от меня? Напрасно, не торопитесь – ваша добродетель, вернее, то, что вы почитаете за добродетель, – как раз и есть величайший эгоизм, а вот то, что вы полагаете эгоизмом, не что иное, как добродетель. И на чем, кроме вашего чувства, что вы поступаете добродетельно, строится ваша жизненная правота? А вот моя философия жизни имеет прочный теоретический, вполне разумный фундамент:

«Я наверно знаю, что в основании всех человеческих добродетелей лежит глубочайший эгоизм», – и затем, не называя источник, цитирует: «…чем добродетель добродетельнее, тем больше в ней эгоизма. Люби самого себя – вот одно правило, которое я признаю. Жизнь – коммерческая сделка…»

Нет, Валковский не пародирует Чернышевского, Достоевский относился к вождю «Современника» с глубоким уважением, он прекрасно понимал: циник, эгоист, буржуазный делец (Валковский – из разорившихся дворян, приобретший состояние наживой, не брезгающий никакими средствами) – как раз тот тип, против которого и направлялось острие социальной теории Чернышевского. Но в том-то и парадокс, в том-то и неприемлемость этой теории для Достоевского, что валковские разных мастей (а имя им действительно легион), исповедуя философию жизни, резко враждебную, прямо противопоставленную упованиям лагеря Чернышевского, вполне могут для теоретического обоснования своей философии найти основания в той же самой теории «разумного эгоизма».

Нет, тут было не пародирование и даже еще не полемика: это было пока предупреждение, предостережение если и не единомышленника, то, во всяком случае, человека, во многом сочувствующего общему направлению мысли Чернышевского.

Роман обретал неожиданные повороты, завязывались непредвиденные ранее интриги; появлялись новые герои; окончить его в три месяца, как недавно мечталось, теперь уже нечего было и думать. Тем более что отвлекали, как становилось теперь очевидно, и не менее важные дела.


В середине июня 1859-го решили наконец послать прошение в Санкт-Петербургский цензурный комитет о разрешении Михаилу Достоевскому издавать ежемесячный журнал «Время». А в начале июля прошение было удовлетворено, и, нужно сказать, им сразу же повезло: в цензоры «Времени» определили Ивана Александровича Гончарова. Федор Михайлович принялся за составление объявления о подписке на журнал. Он решил отказаться как от практики завлечения подписчиков громкими именами литераторов, которых предполагал пригласить, так и от любых рекламных трюков. Главное и, по существу, единственное, чем он надеялся привлечь читателей, – программа, уясняющая дух и направление нового журнала.

Основная идея, которую должно проповедовать, по замыслу Достоевского, «Время», – идея необходимости выработки в сознании общества новых начал государственного развития. Главный вопрос времени, писал Достоевский в программном объявлении о подписке на журнал, – это великий крестьянский вопрос, решение которого должно стать началом огромного мирного переворота, равносильного по своему значению всем важнейшим событиям нашей истории, в том числе и реформам Петра:

«Этот переворот есть слияние образованности и ее представителей с началом народным и приобщение всего великого русского народа ко всем элементам нашей текущей жизни». Осуществление этой насущнейшей задачи, считает Достоевский, должно начаться с решения практического вопроса о коренном улучшении крестьянского быта.

«Не вражда сословий, победителей и побежденных, как везде в Европе, должна лечь в основание развития будущих начал нашей жизни, – проповедует вслед за славянофилами и Герценом Достоевский. – Мы не Европа, и у нас не будет и не должно быть победителей и побежденных».

Раньше, до Сибири, он, по существу, и не читал славянофилов, зная и судя о них больше понаслышке, по пересказам, как правило, полемическим, относился к их учениям скептически. Теперь, взявшись для начала за статьи Алексея Степановича Хомякова, Ивана Васильевича Киреевского, он с удивлением и радостью обнаружил, что по многим, а для него центральным вопросам в учениях западников и славянофилов немало общего, и если отбросить у обоих направлений русской общественной мысли крайние, вызванные, как правило, условиями полемики суждения, то в новых условиях они могут быть не враждебными друг другу, но вполне готовыми к примиряющему плодотворному для будущего синтезу.

Так, например, немало общего нашел Достоевский у славянофилов с Белинским и Герценом в их спорах о значении реформ Петра. В памятной ему статье «Взгляд на русскую литературу 1846 года» Белинский, например, утверждал: «Неужели славянофилы правы и реформа Петра Великого только лишила нас народности и сделала межеумками? (Кстати, подобное утверждал и Герцен: «…целью переворота Петра I была денационализация московской Руси»). Нет, это означает совсем другое, а именно, что реформа совершила в ней свое дело, сделала для нее все, что могла и должна была сделать, и что настало для России время развиваться самобытно, из самой себя».

Достоевский посчитал, что и в этом случае обе точки зрения необходимо объединить:

«Реформа Петра Великого нам слишком дорого стоила: она разъединила нас с народом… Но, разойдясь с реформой, народ не пал духом. Он неоднократно заявлял свою самостоятельность… Он шел в темноте, но энергически держался своей особой дороги. Он вдумывался в себя и в свое положение, пробовал создать себе воззрение, свою философию, распадался на таинственные уродливые секты, искал для своей жизни новых исходов, новых форм…

Конечно, идеи народа, оставшегося без вожатаев на одни свои силы, были иногда чудовищны… Но в них было общее начало, один дух, вера в себя незыблемая, сила непочатая. После реформы был между ним и нами, сословием образованным, один только случай соединения – двенадцатый год, и мы видели, как народ заявил себя. Мы поняли тогда, что он такое. Беда в том, что нас-то он не знает и не понимает.

Но теперь разъединение оканчивается, петровская реформа… дошла наконец до последних своих пределов. Дальше нельзя идти, да и некуда: нет дороги; она вся пройдена… Мы знаем теперь… что мы не в состоянии втиснуть себя в одну из западных форм жизни, выжитых и выработанных Европою из собственных своих начал… Мы убедились наконец, что мы тоже отдельная национальность, в высшей степени самобытная, и что наша задача создать себе новую форму, нашу собственную, родную, взятую из почвы нашей, взятую из народного духа и из народных начал…»

Развивая идею нового этапа общественного развития как развития самобытного, национального, основанного на общенародных духовных началах, Достоевский вместе с тем специально оговаривал, что он отнюдь не понимает ее как идею обособления, отрицания европейских форм жизни только потому, что они нерусские. Напротив, русская идея, которую он разрабатывает, по своей значимости была для него не узконациональной, но как раз мировой идеей:

«Мы предугадываем… что характер нашей будущей деятельности должен быть в высшей степени общечеловеческий, что русская идея, может быть, будет синтезом всех тех идей, которые с таким упорством, с таким мужеством развивает Европа в отдельных своих национальностях; что, может быть, все враждебное в этих идеях найдет свое примирение и дальнейшее развитие в русской народности…»

Выдвигая идею примирения разных начал как идею синтеза всего наиболее плодотворного, способного к общему развитию, Достоевский подчеркнул, что при этом имеет в виду не только и даже не столько самих по себе славянофилов и западников – «к их домашним раздорам наше время совершенно равнодушно», – сколько главное: «Мы говорим о примирении цивилизации с народным началом…

Соединение во что бы то ни стало, несмотря ни на какие пожертвования, и возможно скорейшее, – вот наша передовая мысль, вот девиз наш».

Первый практический шаг на этом пути, считает он, – «распространение образования усиленное» и опять же «скорейшее и во что бы то ни стало…».

Перечитывая, редактируя программу «Времени», Достоевский видел: она выходит, собственно, не литературная, но общественно-политическая, идеологическая. И не случайно: литература, истинная литература, и есть для него выражение всей жизни, сила могучая, способная сотворить тот переворот, о котором он писал в «Объявлении».

Перейдя к вопросам сугубо литературным, Достоевский сказал несколько слов и о грошовом скептицизме, распространяющемся в журнально-писательских кругах, которым с успехом прикрывается всякая бездарность, о духе спекулятивности, который грозит превратить журнальное дело преимущественно в коммерческое, о том, что иные весьма посредственные литераторы обретают в наше время репутацию авторитетов, особенно если их мнения высказываются дерзко и нахально.

«Мы решились основать журнал вполне независимый от литературных авторитетов, несмотря на наше уважение к ним, – заключал Достоевский; – Мы не уклонимся и от полемики… Особенное внимание мы обратим на отдел критики.

«Время» будет выходить каждый месяц, книгами от 25 до 30 листов большого формата…»


8 сентября «Объявление» с программой нового журнала появилось в газетах «Сын Отечества», «Северная пчела», «Санкт-Петербургские ведомости», «Искра» и других. А уже в октябрьской книжке «Современник» дал первый отзыв за подписью одного из своих редакторов – Ивана Панаева:

«Объявление это вообще отличается большой смелостью. Что же? И прекрасно. «Смелость города берет», – говорит пословица; «смелым бог владеет», – говорит другая…»

Достоевский теперь весь в журнальных делах; шутка ли подготовить первый номер, от которого во многом зависит, быть может, судьба всего начинания. Да и программа обязывает. «Униженные и оскорбленные» надолго упрятаны в ящик стола, томятся там, неведомые миру. А между тем другие не дремлют: кипят споры вокруг недавно вышедшего романа Гончарова «Обломов», взахлеб читаются «Накануне» Тургенева и «Гроза» Островского.

В конце 60-го года в Москве вышел наконец и двухтомник Достоевского.


Для первых номеров своего журнала он подготовил начальные главы «Униженных и оскорбленных» и ряд статей о литературе. В январской книжке вышло «Введение» к ним, где писатель подверг сомнению плодотворность исключительно отрицательного изображения русской действительности: «мефистофельство», «эпоха демонических начал и самоуличений» уступают место более объективному, всестороннему охвату жизни. В числе новых явлений такого рода называется Островский («веруем в его новое слово!»), но знаменем, под которым должна развиваться не одна только литература, но русское общественное самосознание в целом, провоглашается Пушкин.

Для февральского номера закончил большую статью: «Г.-бов (под этим псевдонимом выступал Добролюбов) и вопрос об искусстве».

Достоевский с интересом следил за статьями молодого, но уже авторитетного, ведущего критика «Современника», несмотря на скептическое, а порою и враждебное отношение к нему своих новых друзей – Николая Николаевича Страхова и Аполлона Александровича Григорьева, с которым познакомился наконец и надеялся сдружиться. И Чернышевский и Добролюбов – люди, безусловно, литературно даровитые, возражал он, и с убеждениями. А убеждения, искренние, пусть даже и неприемлемые для него, Достоевский умеет ценить. К тому же многое у Добролюбова ему по-настоящему близко, взять хоть бы и такое его рассуждение: «…много ли являлось в Европе историков народа, которые бы смотрели на события с точки зрения народных выгод, рассматривали, что выиграл или проиграл народ в известную эпоху, где было добро и худо для массы… а не для нескольких титулованных личностей, завоевателей, полководцев и т. п.?» Или: «Коренная Россия не в нас с вами заключается, господа умники. Мы можем держаться только потому, что под нами есть твердая почва – настоящий русский народ; а сами по себе мы составляем совершенно неприметную частичку великого русского народа…»

Такого рода убеждения, высказанные страстно, горячо, заставляли Достоевского думать, что со временем из молодого критика вполне может развиться могучий талант в духе Белинского. Однако отношение критика к чисто художественным явлениям не удовлетворяло Достоевского – ему все казалось, что Добролюбов в угоду своим идеям «нагибает» действительность в желательную для него сторону, идет в толковании произведений не от жизни, а от теорий. «В его таланте, – пишет Достоевский, – есть сила, происходящая от убеждения. Г.-бов не столько критик, сколько публицист. Основное начало убеждений его справедливо и возбуждает симпатию публики, но идеи, которыми выражается это основное начало, часто… отличаются одним важным недостатком – кабинетностью».

«Кабинетность» Достоевский видел прежде всего в том, что Добролюбов, как ему казалось, требует от художественной литературы прямой, непосредственной пользы, – такое отношение Достоевский считал утилитарным, могущим подменить задачи и цели художественной литературы целями журналистики, публицистики…

Нет, Достоевский отнюдь не защищал идею искусства для искусства – она была неприемлема для него, как и утилитарный подход к искусству. Достоевский видел в литературе не просто средство для проведения в жизнь определенных идей, нет – он верил в художественное слово как в силу самостоятельную, духовно преобразующую природу человеческую, созидающую в сознании народа идеал красоты.

Разве такое убеждение уводит искусство от современных проблем, от задач текущей действительности? Нет, утверждает Достоевский, потому что, во-первых, истинное «искусство всегда современно и действительно, никогда не существовало иначе и, главное, не может иначе существовать», а во-вторых, необходимость утверждения идеала красоты диктуется как вечными, так и текущими, в смысле самой что ни на есть реальной злобы дня задачами, ибо «если в народе сохраняется идеал красоты и потребность ее, значит есть и потребность здоровья, нормы, а следственно, тем самым гарантировано и высшее развитие этого народа». А поэтому, утверждает Достоевский, нужно бороться не за то, чтобы искусство проводило такие-то идеи, но прежде всего за то, чтобы оно было подлинным искусством.

Упрекнул Достоевский Добролюбова и за недооценку Пушкина, которая сказалась в его статьях прошлого года.

14 февраля в «Санкт-Петербургских ведомостях» Достоевский прочитал заметку о благотворительном литературно-музыкальном вечере в пользу сиротских приютов в Перми, на котором статская советница Евгения Эдуардовна Толмачева читала импровизацию о Клеопатре из «Египетских ночей» Пушкина. А через несколько дней в еженедельнике «Век» появился фельетон «Русские диковинки» за подписью Камень-Виногоров, за которою, как вскоре выяснилось, скрылся исполнявший в это время обязанности редактора «Века» Петр Исаевич Вейнберг (Петр (греч.) – камень, Вейнберг (нем.) – виноградная гора). Фельетон высмеивал российские нравы, допускающие публичное выражение разнузданных страстей, а сама Толмачева представлялась здесь в качестве этакой провинциальной Клеопатры. Назревал скандал.

В самом начале марта «Санкт-Петербургские ведомости» поместили письмо поэта-демократа Михаила Михайлова с протестом против выходки «Века»: «…зная настоящие общественные условия и положение женщины, – писал он, – вряд ли порядочно выдавать женщину на посмеяние глупцам и невеждам». Вслед за письмом Михайлова в той же газете появился и протест Николая Шелгунова. Герцен передал письмо редактору «Века» Константину Кавелину: «…что ты возишься с Виногоровым? Брось его. Редакция завралась… Тебе что за радость, что и твое имя поминают рядом с Вейнбергом?»

В скандал вмешался «Русский вестник» Каткова, поставивший вопрос, что называется, ребром: это каких еще прав требуют господа эмансипаторы для женщин? Права на что угодно? На разврат? На публичное выставление последних выражений страсти? Не случайно для чтения госпожа Толмачева выбрала эпизод из незавершенного Пушкина, творчество которого и без того недостаточно глубоко: такие вещи, как «Египетские ночи», с их выставлением напоказ извращений человеческой природы, производят соблазнительное развращающее впечатление…

В спор с Катковым вступил Чернышевский. «Стремление женщины к эмансипации, – заявил он, – «Русский вестник» смешивает с желанием развратничать. Это нехорошо. Это обскурантизм».

Не мог остаться в стороне и Достоевский. В мартовском выпуске «Времени» выходят сразу две его статьи: «Образцы чистосердечия», и «Свисток» и «Русский вестник», в которых Достоевский вступился за «Современник», и сатирическое к нему приложение «Свисток», начав тем самым долгий спор с Катковым.

«Могучий московский незнакомец», как публично рекомендовал своего редактора сам «Русский вестник», Михаил Никифорович Катков все более обретал значение публициста, с которым уже невозможно было не считаться ни одной из литературно-идеологических партий, ни правительственным кругам. Разночинец по происхождению, честолюбивый и способный юноша, Катков с детских лет узнал, что такое глубоко уязвленное самолюбие. Отец был мелким чиновником, рано умер, оставив жену с двумя детьми на грани нищеты, так что Варваре Евдокимовне, урожденной Тулаевой – дальней родственнице знатных князей Мещерских, Голохвостовых, Хованских, пришлось даже пойти на службу – и какую! – тюремной надзирательницей… Учился Катков из милости в сиротском училище, но более всех был обязан самому себе – денно и нощно добываемому трудом самообразованию.

Окончив словесное отделение Московского университета, в числе лучших его выпускников отправился в Берлин изучать немецкую философию, где и увлекся системами Гегеля и Шеллинга; лекции последнего произвели на него особое впечатление, и вскоре Михаил Никифорович стал одним из любимых его учеников. «Кто любит попа, а кто и попадью», – говорит русская пословица. Михаил Никифорович был влюблен в своего учителя, но еще более в его дочь. Однако в Россию он вернулся один, но зато обогатился учением Шеллинга и Гегеля, с которыми ознакомил прежде всего Белинского и членов его кружка. Белинский, в свою очередь, помог Каткову, в котором видел «великую надежду науки и русской литературы», поскорее войти в журналистику. Через несколько лет, однако, хотя Катков все еще и оставался идейно близок Станкевичу, Бакунину, Константину Аксакову и Белинскому, друзья начали посматривать на него более скептически, а Белинский однажды и прямо изрек: «Не нашего круга».

Между тем Михаил Никифорович испытывал свои возможности то на поприще профессора философии, то редактора газеты, пока не взял на себя руководство «Русским вестником», который перешел в его руки в 1858 году. Вот уж кто умел работать, не щадя себя, даже и ночью, до хронических бессонниц, радуясь, когда удавалось ненадолго уснуть. Обедал от случая к случаю; нередко суп, который подавали ему, чтобы не терять времени, прямо к рабочему столу, так и простаивал нетронутый, с обеда до ужина, а то и до утра.

Катков быстро приобрел репутацию виднейшего либерала: одним из первых он начал широкое общественное обсуждение проблемы крепостного права, выдвинул требование освобождения крестьян с землей, чем обозлил «партию плантаторов» – могущественных представителей высшей бюрократии; постоянно настаивал на ослаблении цензуры, на отмене полицейского режима в области общественно-журнальной деятельности; требовал отказа от практики телесных наказаний. Именно его журнал опубликовал «Губернские очерки» Салтыкова-Щедрина, к нему, а не к кому другому, ушел Тургенев после разрыва с «Современником». Правда, Катков и прежде пропагандировал постепенность, под которой он разумел не столько темпы преобразований, сколько их естественность, в противовес ломке устоявшихся форм жизни, и, конечно же, все реформы представлял себе исключительно как преобразования «сверху». Однако после поездки в Англию Катков становится вдруг убежденным англоманом, начинает пропагандировать введение в стране общественных и государственных форм по типу английских; будущее России представляется ему теперь в зависимости от того, насколько она сумеет пойти по западному, капиталистическому пути, ибо, где она, эта русская наука, искусство, где сама русская мысль?

Такого рода «таймствования», как окрестил новые идеи Каткова Достоевский, и связанное с ними постоянное пренебрежение руководителя «Русского вестника» к русской литературе и прежде всего к Пушкину делали столкновение «Времени» с катковским журналом неизбежным. К майскому номеру Достоевский готовил ответ «Русскому вестнику». Работать приходилось чуть не круглосуточно: «Униженные и оскорбленные», «Записки из мертвого дома» (наконец-то вопрос об их публикации утрясен с цензурой, и с апреля они начали выходить во «Времени»). К каждому выпуску журнала по статье, а то и по две; но ведь еще и переговоры с авторами, редакторская работа. Подумать о себе некогда, а больше и некому. Припадки участились, но отдых пока не предвиделся.

Вступая в борьбу еще и с Катковым, Федор Михайлович прекрасно понимал – легко не будет, да и помощи, по существу, ждать неоткуда. Но и молчать не мог. Толмачеву он, конечно, не знал; как там она читала Пушкина, с каким «темпераментом» и поблескиванием «черных очей», судить мог только по публикациям. Но дело было и не в ней самой: дети и женщины – так он чувствовал – извечные униженные и оскорбленные, и кто же, как не русский писатель, обязан сказать свое слово в их защиту? Его совершенно не устраивала та эмансипация, которую все определеннее практиковала молодежь, да и не одна она: распад семей, фиктивные браки, свободное сожительство, порою целыми коммунами, – такого рода болезненные и даже уродливые формы решения вопроса о женском равноправии возмущали его; к тому же все это только давало оружие тем, кто вовсе не хотел бы слышать слов о свободе и равноправии… И вот либерал Катков в одном из ведущих русских журналов и Пушкина сумел истолковать в «клубничном смысле»…

«…Русский вестник» называет нас эмансипаторами и всенародно стыдит этим названием… Да, послушайте, вы в самом деле нас морочите? – писал он, будто видя перед собой живого, а не «журнального» Каткова. – Да мы именно хлопочем о высшем нравственном развитии; именно о том, чтоб чувство долга свободно вкоренилось в душу как мужчины, так и женщины… «Да ведь это вовсе не эмансипация!» – скажет нам «Русский вестник». – «Да понимайте ее как хотите, – отвечаем мы, – только мы сами-то понимаем ее именно так…»

…Но позвольте же наконец спросить, что же вы называете эмансипацией? В этих спорах надо сначала уговориться, согласиться между собою в основных мнениях, чтобы потом понимать друг друга. Если под эмансипацией вы разумеете право всякой женщины ставить своему мужу рога, то, разумеется, вы правы в вашей ненависти к эмансипации. Но мы никогда не разумели так эмансипацию. Пусть разумеют ее другие как хотят, но для нас вся эмансипация сводится к христианскому человеколюбию, к просвещению себя во имя любви друг к другу – любви, которой имеет право требовать себе и женщина, требовать к себе уважения и… нравственного равенства прав с мужчиною…»

Здесь же Достоевский нашел возможность вступиться и за Белинского: «Вы желчно завидуете Белинскому и несколько раз намекали, что он невежда и крикун, и даже недавно были в восторге от стихотворения, в котором его хотели сечь – розгой эпиграммы, разумеется…» И за честь Чернышевского вступился, правда, оговорив при этом свое несогласие со многими взглядами одного из вождей «Современника»: «И ведь престранная судьба г. Чернышевского в русской литературе! Все из кожи лезут убедить всех и каждого, что он невежда, даже нахал, что в нем ничего, ровно ничего нет, пустозвон и пустоцвет, больше ничего. Вдруг г. Чернышевский выходит, например, с чем-нибудь вроде «Полемических красот». Господи! Подымается скрежет зубовный, раздается элегический вой. «Отечественные записки» поместили в одной своей книжке чуть не шесть статей разом единственно о г. Чернышевском. Но если он так ничтожен и смешон, для чего же шесть статей в таком серьезном и ученом журнале? То же и в «Русском вестнике». Там тоже было вроде маленького землетрясения…» Но главная причина спора с Катковым – все-таки в Пушкине. Потому что Пушкин – это даже не Белинский. «Пушкин – наше все», – и лучше, пожалуй, не скажешь. Да, Аполлон Александрович умеет сказать точное слово.

Аполлон Григорьев – одна из самых ярких личностей, с которыми когда-либо сводила Достоевского судьба, и, может быть, единственный после Белинского человек, равный «неистовому Виссариону» по мощи ума, богатству идей и страстности натуры. Встречи с ним давали и самому Федору Михайловичу глубокое ощущение их равноправности: он брал от Григорьева не меньше того, чем делился с ним сам. Конечно, на дружбу, в ее задушевно-человеческих проявлениях, рассчитывать не приходилось: оба ершисто-неуживчивые, непреклонные в суждениях, глубоко самобытные натуры, – скорее приходилось удивляться тому, что они вообще сумели хоть как-то притереться друг к другу. Правда, и встретились они далеко не в лучшую пору жизни Аполлона Александровича, и без того никогда не баловавшей его своей благосклонностью.

Аполлон Григорьев, как и Достоевский, был, по собственным словам, уроженцем «громадного города-села, чудовищно-фантастического и вместе великолепно разросшегося и разметавшегося растения, называемого Москвою». Москву любил с нежностью, ей был обязан тем чувством человеческой вкорененности в историческую жизнь своего народа, о котором признался однажды так: «Ничего не боялся я столько… как жить в городе без истории, преданий и памятников». Дед – таким он его запомнил – походил на аксаковского старика Багрова; как и отец Достоевского, трудами и службой сделался к концу жизни «помещиком», в Москву же пришел в нагольном полушубке из северо-восточных мест. Отец так и засел в мелких служащих; поэтому Аполлону Александровичу приходилось рассчитывать всегда только на себя. Окончив юридический факультет Московского университета, некоторое время учительствовал, с середины 40-х годов приобрел известность и как критик. Человек увлекающийся, характер страстный, он искал себя и в утопическом социализме, Фурье, и в шеллингианстве, и в масонстве, и в религии, но ни на чем не остановился, не нашел пристани душе, пока не осел в 50-м году в «Москвитянине», где вскоре обрел славу ведущего критика и развернул знамя литературной борьбы за народность и национальное возрождение искусства, утверждал культ Пушкина и Островского. «Натуральную» школу не жаловал за ее, в чем он был убежден, проповедь фатальной зависимости человека от социальной среды – сам он исповедовал идею свободы воли, полагая при всех своих сомнениях и противоречиях, что эту идею можно найти только в православии, единственной, по его словам, религии братства и подлинного демократизма. Вместе с тем в своем неприятии официальной церкви доходил до прямой ненависти. Ум парадоксальный, он и славянофилом-то был скорее по названию, да еще потому, что с западниками у него было еще меньше точек соприкосновения. Обе партии – вкупе с ними и приверженцев чистого искусства и позднее революционных демократов – он относил к категории «теоретиков», так как все они, утверждал он, идут не от живой жизни, а от тех или иных, исповедуемых ими теорий. В отличие от «теоретиков» «догматики» вообще никуда не идут и другим не позволяют, предпочитая топтаться на месте. Тех, кто не проповедует, но предписывает обществу, как и зачем жить, он называл «доктринерами». Типичным «доктринером», по Аполлону Григорьеву, стал, например, в 60-годы Катков. И наконец, все они – и «теоретики», и «догматики», и «доктринеры» – были чужды ему по самой природе его творческой натуры, поскольку все они исходили в своих суждениях о жизни от определенной системы взглядов. Аполлону Александровичу же претила любая система независимо от того, хороша она сама по себе или дурна, реакционна или революционна; жизнь сложна, противоречива, постоянно в живом движении, полна подспудных течений, едва уловимых веяний, грозящих либо мертвой зыбью, либо всемирным потопом, вселенской бурей – общественно-политическими, конечно, и эту-то вечно движущуюся в противоречиях противоборствующих стихий, мучающуюся и страдающую в отмирании и нарождении жизнь хотят втиснуть в ту или другую – не все ли равно? – систему или теорию…

– Нет, жизнь дело страшное и таинственное, – говаривал он не раз. – Никакой философии жизнь в ее таинственности не по плечу. Только искусство, литература, слово способны если не объять ее, то дотронуться до ее пульса, определить состояние жизни мира и человечества, в веяниях времени уловить веление вечности. Оттого-то и нужно уметь слушать истинных поэтов, что они – только голоса народных масс, выразители еще не сказанного, еще только зреющего слова; глашатаи великих истин и великих тайн жизни…

Пожалуй, как никому другому, дано было ему чувствовать и понимать жизнь как творчество, как борьбу стихий, как вечно длящееся творение.

Тронутые с места стихийные начала встают, как морские волны, поднятые бурею, и начинается страшная ломка, выворачивается вся внутренняя бездонная пропасть.

Сущность наша, личность на время позабывается: действуют только силы страшные, дикие, необузданные. Каждая хочет сделаться центром души и, пожалуй, могла бы если бы не было другой, третьей, многих равно просящих работы. Способность сил доходить до крайних пределов порождает состояние страшной борьбы, писал он. О чем? О стихиях общественно-исторических, вселенских? Или стихиях души, вмещающих и то и это?

…И о себе самом…

Он и критику свою окрестил «органической», то есть естественной, чуждой теоретизированию, схематизации, предписыванию. Спорить с ним было нелегко, а по существу, и невозможно и бессмысленно. Страхов рассказывал, как однажды после очередного спора он сказал Аполлону Александровичу: «Ты знаешь, что я не согласен с тобой в этом случае, но ты, однако же, может быть, более прав». – «Прав я или не прав, – перебил он меня, – этого я не знаю; я – веяние».

Однако веяние, которым он был, далеко не всегда приходилось по вкусу даже и его единомышленникам. «Молодая редакция» «Москвитянина», где вместе с Григорьевым сотрудничали Островский, Писемский, Григорович, Тютчев, Фет, Полонский, Срезневский, Гильфердинг, Забелин, Буслаев, Снегирев, вскоре рассорилась с его официальным редактором Погодиным и постепенно распалась.

Аполлон Григорьев вновь оказался без дела, но с жгучей жаждой дела. Писать некуда – везде он чужой. Пытается сотрудничать то с «Русской беседой», то «Русским словом», ищет пути в «Современник», однако с категорическим условием: я или Чернышевский; нигде долго не уживается. Пришлось пойти к Каткову, но и в «Русском вестнике» статьи своего нового сотрудника печатать не собирались, а все больше заставляли делать «какие-то недоступные для меня, – писал он сам, – выписки о воскресных школах». Ушел.

Неустроенность, нужда, доходящая до нищеты, до крайности, заставляющей чуть не постоянно жить в долг, одалживать под проценты, грозящие долговой ямой, несчастная, незаживающая, саднящая душу единственная и неразделенная любовь толкали аскетического по натуре, но порывистого, как стихия, Григорьева пить по девяти дней кряду, чтобы уж совсем – в грязь, чтобы и памяти об ином не оставалось.

Трудно (а многим казалось – беспутно) жилось этому вечно бесприютному страннику с русскою душой. Аполлон Григорьев любил эти лермонтовские строки и вообще любил Лермонтова, справедливо оспаривая мнения славянофилов, будто корневому русскому народу по природе его чужд дух бунтарства. За бунтарство ценил он и Герцена, хотя в настоящий момент, трагический момент, Россия нуждается, убеждал он, не в Степанах Разиных, а в Мининых…

И сам был великим бунтарем, а уж у него ли не русская душа? Страстная, тоскующая по идеалу, широкая, вечно стремящаяся за очерченные пределы, словно там-то, за пределом, и вся разгадка душе: только нет для нее и предела, и вся вселенная представляется ей порою чем-то тесным и ограниченным, где и не развернуться ей во всю свою ширь. Но наступит вдруг такая минута – стол с кипящим самоваром в маленькой комнате, да несколько добрых друзей вокруг, да долгая песня под перебор гитары – и почувствует себя дома, словно весь вселенский круг сосредоточился и вместил свою беспредельность в дружескую встречу, и ничего больше не надо. И хорошо вдруг душе.

Достоевский знал Григорьева и как поэта. Слышал, и поет он прекрасно. Когда-то превосходно играл на рояле. Руки у него тяжелые и одновременно тонкие, почти женственные, – казалось, даже и в этом он одно сплошное противоречие. Но, увлекшись цыганами, променял рояль на гитару и, садясь за нескончаемый самовар, пел «цыганские» романсы и песни, даря своим слушателям подлинно дивные минуты.

«Певал он по целым вечерам, время от времени освежаясь новым стаканом чаю… любимою его песней была венгерка, перемежавшаяся припевом:

Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,

С голубыми ты глазами, моя душечка! –

…сквозь комически-плясовую форму прорывался тоскливый разгул погибшего счастья. Особенно оттенял он куплет:

Под горой-то ольха,

На горе-то вишня,

Любил барин цыганочку, –

Она замуж вышла…» –

вспоминал Афанасий Афанасьевич Фет.

Давняя любовь не забывалась, томила безысходностью.

Узнав о его бедственном состоянии, Милюков, ставший только что редактором «Светоча», тут же поехал разыскивать Григорьева, чтобы пригласить его сотрудничать:

«Он жил в небольшой квартире, недалеко от Знаменской церкви. Я застал у него несколько человек и в том числе… Фета. Гости пили чай, а хозяин в красной шелковой рубашке русского покроя, с гитарой в руках пел русские песни. Голос у Аполлона Александровича был гибкий и красивый, и ему придавали особую красоту… задушевность в чувстве и тонкое понимание характера нашей народной поэзии. На гитаре он играл мастерски».

На предложение он согласился, но и тут сотрудничество продолжалось недолго.

– Человек я действительно ненужный в настоящее время, мне нет места для деятельности, потому что дух времени слишком враждебен к людям такого рода, как я, – делился он с Николаем Николаевичем Страховым, влюбленным в него, – они только что познакомились в редакции «Светоча».

Упорное нежелание пожертвовать хотя бы «сотой долей того, что он купил жизнью мысли», отчаянные попытки «сохранить в целости те убеждения, литературные и общественные», которыми он принадлежал «гораздо более к пушкинской, чем к современной эпохе», – все это вело его от журнала к журналу, он нищенствовал, но, «храня как святыню свои убеждения», не желал оградить себя от голодной смерти хотя бы какими-то уступками чуждым ему мнениям и понятиям.

И тогда он предпринимает последнюю попытку – просит разрешить ему возобновить «Москвитянин». Десятки никому не известных людей получали подобные разрешения – на то и либеральные веяния! – Аполлону Григорьеву отказали. Написал умоляющее, отчаянное письмо Владимиру Федоровичу Одоевскому, просил помочь ему определиться хоть на какую-нибудь службу, иначе остается одно – запить мертвую. Владимир Федорович встретился с ним и 18 февраля 60-го года записал в дневник: «Я Григорьеву говорил откровенно, что удивляюсь, как он, человек даровитый, дошел до такой нищеты, намекнув о заблуждениях молодости…» Каких? Их было у него всегда немало: увлечение социализмом? Но сколько прежних поклонников Фурье нынче занимают весьма солидные государственные посты; славянофильство? Понятно, космополитическая российская высшая бюрократия никогда не могла разделять славянофильских убеждений, ибо они слишком ненадежно увязывались с ее доктриной официального патриотизма, но какой же он теперь славянофил? Да и другим-то не так уж поминают их грехи – вон и Иван Аксаков возглавил газету «День». Масонство? Но им он увлекся ненадолго по молодости, да и то из чисто русского любопытства ко всему таинственному и полузапретному. Но и с «братьями-каменщиками» давно покончено, хотя он мог бы назвать немало имен тех, кто и сейчас, управляя страной, руководствуется велениями этого международного «братства строителей храма Соломона». А может, именно потому, что покончено?..

Как бы то ни было, это конец. Идти больше не к кому и некуда…


Тогда-то они и встретились.

Владимир Федорович Одоевский, узнав о предполагавшемся с нового, 61-го года журнале Достоевских, отписал Михаилу Михайловичу с просьбой помочь Григорьеву. Тот, зная отношение брата к Аполлону Александровичу, переговорил с ним, и Федор Михайлович с радостью принял известие о возможности работать вместе с таким человеком.

И вот – оба любители нескончаемого чаю – уже присматриваются, приноравливаются друг к другу. Среднего роста, плотный, тяжеловатый, Аполлон Григорьев, с неизменной палкой в руке, походил на опального боярина старых времен или уж, на худой конец, на умного, но разорившегося купца. Светло-русый, с сединой – хоть и на год моложе Достоевского, – внимательно вглядывался в него своими проникающими глубоко, будто читающими книгу души, прекрасными острыми глазами. Хорош, весь хорош; нос орлиный, а борода! Пожалуй, стоит и себе бороду отпустить, а то лицо какое-то круглое, даже глупое сделалось после Сибири-то, а в усах, говорят, как был унтер-офицер, так и остался. Негоже писателю…

Да, у них много общего и в натурах, и в судьбах, и в отношении к действительности, литературе, в понимании народности и современных задач. Наконец, у них есть Пушкин: для обоих – пророчество и указание. Достоевский, правда, с сомнением относился к культу Островского – прекрасный писатель, но тянет ли в «пророки»? Да и запивает, говорят, нередко?

– Бывает, – ухмылялся Григорьев. – Но слышали бы вы, какие пророческие речи лились, бывало, даже из хмельных уст Островского.

Решили и драматурга привлечь в журнал. И Тургенева, «Дворянским гнездом» которого оба равно восторгались, как и «Губернскими очерками» Салтыкова.

Давно уже не работалось так Аполлону Григорьеву. С февраля по май 61-го года «Время» опубликовало десять его статей. Конечно, полного единодушия не было; Григорьеву не по душе пришлась явная тяга братьев Достоевских к «Современнику». Спорили, даже ругались. Мягкий, деликатный Страхов пытался занять примирительную позицию, хотя в вопросе о «Современнике» поддерживал Григорьева. В спорах прежде всего этих четырех и рождалось то не столько направление, сколько, пользуясь словом Григорьева, веяние, которое вскоре получило широкую известность под именем почвенничества.

Собственно, никакой особой статьи, которую можно было бы назвать программой, манифестом нового явления, они не подготовили. Но на страницах «Времени» постоянную прописку получили понятия «почва», «вернуться на родную почву», «почвенная сила», «беспочвенный» и т. д. как понятия центральные, определяющие основание новой общественно-политической идеи журнала.

Многие восприняли эту идею как лишь слегка перекрашенную в туманное понятие старую славянофильскую мысль; другие решили, что почва – это лишь новый «экзотический» синоним привычного понятия народ; третьи и вовсе предпочитали говорить о неопределенности, расплывчатости идеи, которую «почвенники» выдвинули, да еще и в качестве какого-то нового слова…

Действительно, назвать почвенничество мыслью совершенно новой нельзя, но и сами вожди «Времени» не смотрели на свое детище таким образом; скорее уж они видели в выдвинутой ими идее истинно русскую мысль именно потому, что она, как им представлялось, собирала воедино, синтезировала все наиболее плодотворное, что было выработано различными, даже и враждебными направлениями внутри русского национального самосознания.

И само понятие почвы в общественно-историческом смысле этого слова не представлялось столь уж экзотическим и неопределенным: оно давно уже употреблялось и у славянофилов («Мы похожи на растения, обнажившие от почвы свои корни», – писал, например, еще в 47-м году Константин Аксаков), и у революционных демократов – Белинского, Герцена, Добролюбова, и употреблялось действительно прежде всего как синоним народа, вернее – народных начал жизни.

Сохранив это значение, понятие «почва» обрело во «Времени» и новое качество: «почва» – это тот духовно-нравственный пласт общественно-политической жизни, на основе которого только и возможна встреча и органическое соединение интеллигенции и народа, образованности и народной нравственности; культуры и народности.

В отличие от славянофилов «почвенники» отнюдь не считали необходимым для России вернуться к нравственным и духовным основам, нарушенным петровскими реформами, не настаивали и на полном отрицании какого бы то ни было положительного восприятия общественно-исторического опыта Европы. Напротив, они предлагали исходить из реальной современной действительности, из тех форм жизни, которые сложились в результате преобразований Петра, именно с учетом европейского опыта развития. Они отрицали лишь возможность перенесения этого опыта, выработанного опять же на почве, но иной, западной культуры, на русскую почву, ибо считали, что любая идея, претендующая на жизнеспособность и плодотворность существования, должна быть не пересаживаемой, но естественно вырастающей из родной почвы. Но в России, утверждали авторы «Времени», такая почва есть, есть и высокие образцы, рожденные этой почвой: явление Пушкина – показатель ее жизнеспособности, прямое проявление соединения начал мировой культуры и русской народности.

Отрицая жизнеспособность в смысле будущего развития в чистом виде как славянофильских, так и западнических теорий, «Время» не отрицало того, что «славянофилы и западники, по словам Достоевского, – тоже явление историческое и в высшей степени народное». А потому журнал и ратовал за собрание всего созидательного в идеях обеих враждующих партий, видя в них полюсы, но все же – единого развития русского национального самосознания. «Часть истины, – доказывает Достоевский, – есть в том и другом взгляде. И без этих частей невозможно обойтись при решении вопроса, что нужно нам, куда идти и что делать?»


Идеи почвы вызревали и вырабатывались в самый разгар крестьянской реформы. Манифест об освобождении крестьян из-под крепостной зависимости, подписанный Александром II 19 февраля 1861 года, официально опубликован наконец 5 марта в газетах и оглашен в церквах. Сам этот факт, что и говорить, отраден, однако сущность проведенной реформы никого, кроме официозных деятелей, готовых восхвалять любые правительственные меры, вне зависимости от их направленности, только за то одно, что они правительственные, не удовлетворила и не могла удовлетворить.

Рассказывали, что Некрасов, ждавший манифест с затаенной надеждой, настолько опечалился, прочитав его, что даже занемог. Чернышевский успокаивал его: «А вы чего же ждали? Давно было ясно, что будет именно это».

Лидер современного славянофильства Иван Сергеевич Аксаков заявил, что «Положение» не может устроить крестьян уже и потому, что «это дурацкое положение на первой странице объявляет, что земля составляет неотъемлемую собственность помещика».

Герценовский «Колокол» опубликовал серию статей, определивших суть реформы так: «Народ царем обманут».

Даже министр внутренних дел Петр Александрович Валуев, принадлежавший по своему происхождению к старинному дворянскому роду, ведущему начало еще от боярина Вола (один из Валуевых, сподвижник Дмитрия Донского, погиб в Куликовской битве), записал в своем дневнике:

«Новая эра. Сегодня объявлен Манифест об отмене крепостного состояния. Он не произвел сильного впечатления в народе и по содержанию своему даже не мог произвести этого впечатления. Воображение слышавших и читавших преимущественно останавливалось на двухгодичном сроке, определенном для окончательного введения в действие уставных грамот и окончательного освобождения дворовых. «Так еще два года!»… слышалось большей частью и в церквах, и на улицах. Из Москвы тамошнее начальство телеграфировало, что все обошлось спокойно «благодаря принятым мерам».

При появлении на улице императора «народ приветствовал его криком «ура!», но без особого энтузиазма. В театрах пели «Боже, царя храни!», но также без надлежащего подъема. Вечером никто не подумал об иллюминации…»

Другой отпрыск знатного рода, человек, лично близкий императору, князь Мещерский, отмечает в дневнике поразительное явление: мало того, что крестьяне освобождаются только лично, без земли, которую им еще предстоит выкупать у помещиков, правительство одновременно провело и питейную реформу, цель которой предусматривала удешевление водки и значительное расширение сети кабаков. Тем самым освобожденный от крепостной зависимости и от земли крестьянин получал сразу же и, так сказать, направление приложения своей свободы. А в море водки, как известно, и богатыри тонут…

Узнав, что земли они не получат, крестьяне заволновались: и твоя правда, и моя правда, и везде правда, а нигде ее нет… Официальный отчет III отделения отметил за 1861 год 1176 крестьянских бунтов, наиболее крупные из которых произошли в Пензенской и Тамбовской губерниях и особенно в селах Кандеевка и Бездна Казанской губернии.

Реформа, предпринятая в целях умиротворения всех слоев общества, по существу, привела из-за своей половинчатости, не устроившей никого, к обострению противоречий, к усилению недовольства существующим положением как раз во всех слоях общества.

Но иной она и действительно не могла быть. Реформа эта готовилась давно, еще со времен императора Александра I. Издавались даже разного рода рескрипты и постановления, долженствующие хоть как-то облегчить решение важнейшей для России проблемы, однако даже и эти робкие полумеры практически оставались только на бумаге, в безднах которой захлебывались, тонули и не доплывали до намеченного берега. Так, еще в 1803 году был издан закон о вольных хлебопашцах, по которому землевладельцы имели право отпускать за выкуп крестьян вместе с землей.

Николай I, также не оставлявший мысли о неминуемой реформе, встретился, однако, с существенными препятствиями на пути ее осуществления. И дело было не только в том, что, опасаясь как крестьянской пугачевщины, так памятуя о 25-м годе, и в не меньшей мере дворянской фронды, царь должен был бы разрешить неразрешаемую задачу таким образом, чтоб и волки были сыты, и овцы целы. Дело еще и в другом: для того чтобы провести хоть какую-нибудь реформу, необходимо сначала как-то преобразовать бюрократический аппарат государства.

В начале царствования, писал позднее современник Достоевского, известный историк В. О. Ключевский, «император пришел в ужас, узнав, что только по ведомству юстиции» накопилось 3 миллиона 300 тысяч нерешенных дел, «которые изложены… на 33 миллионах писаных листов». Чтобы как-то решить только одно из них – нашумевшее дело о некоем откупщике, изложенное на нескольких десятках тысяч листов, было величайше приказано отобрать самые существенные из этих бумаг и препроводить для окончательного решения из Москвы в Петербург. «Наняли несколько десятков подвод, погрузили дело, отправили, и оно все, до последнего листка, пропало без вести… несмотря на строжайший приказ Сената: пропали листы, подводы и извозчики».

В 42-м году Николай I издал указ, гласящий о том, что личность крестьянина не есть частная собственность помещика, а в 47-м постановление, разрешающее крестьянам имений выкупаться с землей на волю. Однако даже и имевшие на то достаточное состояние крестьяне не могли воспользоваться своим правом именно по закону: когда крестьянам отказывали дать волю и они обращались в соответствующие инстанции за разъяснением, чиновники открывали пухлые тома Свода Законов Российской империи, разыскивали известный им наизусть закон и… не находили его. «Он не был отменен, – пишет В. О. Ключевский, – он пропал без вести, как известное дело об откупщике».

Создавалось прелюбопытное положение – даже самодержавие императора оказывалось призрачным перед истинным самодержавием российской высшей бюрократии. «Высшая власть, – продолжает Ключевский, – никогда не отменяла закона: бюрократия, устроенная для установления строгого порядка во всем, представляла собой единственное в мире правительство, которое крадет у народа законы, изданные высшей властью», но что особенно важно – «в нашей внутренней истории XIX века нет ничего любопытнее применения законов о крепостных и крестьянах… ничто так не наводит на размышление о свойстве государственного порядка…»

И проведение в жизнь реформы 61-го года встретило упорнейшее сопротивление высшей бюрократии. Положение об отмене крепостного состояния в конце концов и обрело такие формы, которые вызвали возмущение как крестьян, так и самих помещиков: очевидно, задача бюрократической реформы, в то время мало еще кем понятая, состояла в удовлетворении потребностей совершенно иной силы, властно заявившей о себе в Европе, а теперь и в России. Сила эта звалась мировым капиталом, с его подлинной властью, учреждаемой международным банком, – единственным хозяином положения, вполне готовым к тому, чтобы воспользоваться результатами реформы, чтобы теперь наконец вполне обнаружить свою подлинную власть. Так, например, в ходе подготовки Положения оказалось, что если бы даже среди борющихся группировок победили сторонники освобождения крестьян с землей, то в таком виде реформа все равно неминуемо разорила бы крестьян и тут же превратила бы их в рабов капитала: дело в том, что, как выяснилось, большинство помещичьих земель, которые по некоторым проектам должны были отойти крестьянам, давно уже были заложены и перезаложены под огромные проценты, так что фактически принадлежали отечественной, а по большей части и международной банковской олигархии. Издать закон о переходе земель в частную собственность крестьян – значило оформить право на эти земли международного банка и юридически. Но и выкуп крестьянами тех же земель становился лишь более завуалированной формой все той же выплаты процентов – только через посредство государства – и тем самым скрытой формой нового закрепощения теперь уже не русским помещиком, но в конечном счете мировым капиталом.


Парадоксальная, даже фантастическая действительность нарождающейся новой эпохи в корне ломала привычные представления о сложившейся веками, плохой ли, хорошей ли, но определенной иерархии ценностей, зависимости причин и следствий, о добре и зле, нравственном и безнравственном и о самой реальности и фантастичности происходящего.

В самом деле, если бы русскому мужику каким-либо образом можно было объяснить, что деньги, которые не одному еще поколению придется добывать, потом и кровью поливая землицу, чтобы выкупить ее, наконец, что эти деньги только частью осядут в государевой казне, а большей долей, обмененные на чистое золото, отправятся в какие-то банки, должно быть железные, а может, и тоже золотые, но уж точно – огромные и все больше аглицкие да французские; если б можно было растолковать ему, что из тех медных копеечек, которые несет он в «царев кабак», постепенно складываются золотые миллионы, идущие в конце концов все в те же – бездонные они, что ли? – банки и что, чем водка дешевле, тем быстрее набегают эти миллионы, поскольку копеечку не жалко отдать в «государеву казну», да еще не за так, а за рюмку, да и отчитываться теперь ему не перед кем, никто теперь даже выпороть, коли пьян, не посмеет, ибо он теперь свободен и сам себе хозяин!..

Рассказывали, будто при обсуждении вопроса об отмене телесных наказаний кто-то из либеральных министров выразился озабоченно: «Господа! Конечно, теперь, после Высочайшего Положения об отмене крепостного состояния пороть мужика не гуманно, но… Но, господа, с другой стороны, что мы можем предложить ему взамен?..» Ну не фантастично ли? А ведь это все действительность, самая что ни на есть реальная, даже обыденная действительность…

Да, так вот если бы порассказать да порастолковать все это мужику, он бы, пожалуй, долго чесал затылок в задумчивости, сумневался бы и… ни за что не поверил бы: как-то уже очень оно все срамно и не по-христиански получается, чтобы быть правдой. И вот в этом-то народном неверии в окончательное торжество зла и заключались для Достоевского истоки его веры в народ, в его идеал правды. Нет, нет, он не разделял дон-кихотского, как он его называл, и кабинетного убеждения славянофилов в чистой, незамутненной и неискушенной жизни народа, – он слишком хорошо и слишком близко видел реальных представителей народной среды, слишком хорошо понимал, какие соблазны ждут еще впереди народ, знал: многим и многим не уйти, не избежать искушения буржуазностью. Но народ не просто арифметическая сумма составляющих его единиц, народ для него и понятие духовное, это то живое, человеческое средоточие, в котором зреет, хранится и приумножается идеал добра, правды, красоты. Да и в этом смысле народ – это прежде всего крестьяне, ремесленники, работники. Но народ – это и люди, которым дано выразить общие идеалы. Народ – это и Пушкин… Может быть, и Гоголь, Белинский, Островский… И дело в конечном счете не в том, каков процент носителей и выразителей общенародных идеалов, а в сохранении самих этих идеалов – в том-то и основная задача, в том-то и назначение литературы, полагал Достоевский, и потому, сколь бы ни был повальным зуд грядущего капиталистического разврата, которого не избежать – он был в этом убежден – и народу, но пока будет в нем жив идеал, он останется духовно нерушимым, способным преодолеть любые соблазны, искушения, кризисы и болезни.

В подобных размышлениях продвигались к завершению «Записки из мертвого дома». Да и «Униженные и оскорбленные» мало-помалу обретали завершающие очертания.

Но ощущение фантастичности происходящего не покидало его. Мужик и впрямь не поверил бы… А вот каково человеку образованному, искушенному мыслью, не просто услышать, но увидеть воочию такую быль, какой и во сне не привидится. Ну можно ли поверить, чтоб покойный самодержец российский, от одного имени которого трепетала Европа, стал бы унизительно шаркать ножкой перед каким-то иностранным бароном? Еще дед этого барона копил первые золотые, торгуя живым товаром, а попросту говоря – занимаясь поставкой несчастных женщин в публичные дома, но уже внук его – «мосье Джеймс де Ротшильд» – однажды продиктовал свои условия императору Николаю Романову, и тот, устрашенный, «платил, по величайшему повелению Ротшильда, незаконно задержанные деньги с процентами и процентами на проценты, оправдываясь неведением законов, которых он действительно не мог знать по своему общественному положению…». Эту фантастическую быль описал Герцен в «Былом и думах»; говорят, Александр II не преминул ознакомиться с сочинением крамольного автора – что ж, небесполезно, небесполезно…

Миллион – вот истинно бог всемогущий нашей эпохи. У кого миллион – тот и император, тот и самодержец, ибо все продается и все покупается… Взять хоть бы нашумевшую историю с Волгой – ну удивила, позабавила даже, и все. Мир не перевернулся, никто, кому следовало, не пошевелился, даже чтоб упредить возможность подобного. Зачем? Случай, да, фантастический, исключительный, тут и хлопотать не о чем. А Волга на всем своем протяжении, со всеми своими истоками и притоками чуть было не перешла навечно в частную собственность некоего Эпштейна. И, главное, сделка эта уже была оформлена по всем ведомствам, но вот в министерстве финансов какой-то упрямый Акакий Акакиевич заметил в одной из многочисленных бумаг не к месту выскочившую запятую, ну шум пошел, дело получило огласку.

Но если б не настоятельное ходатайство влиятельного Рейтерна Михаила Христофоровича, которого прочат в министры финансов, неизвестно еще, чем бы все закончилось… И как дело-то обнаружилось, думаете, что ж – в кандалы подлеца, в Сибирь? Ничего подобного – извинились превежливо за несостоявшуюся сделку, ибо банкир, миллионщик – почет и уважение; на его миллионах и государства, мол, держатся, хотя кто-то из французов еще в XVIII веке верно заметил, что банкиры поддерживают государство, как веревка поддерживает повешенного…

Тихо в кабинете Федора Михайловича. Только перо поскрипывает да слышно, как за дверью Мария Дмитриевна бранит «одного литератора», возомнившего себя Гоголем. Как-то не выдержал, сказал, что Гоголь, если б его так постоянно бранили, не то что «Мертвые души», вряд ли бы вообще что-нибудь написал, на что Мария Дмитриевна, хмыкнув, заметила: «Но ты-то ведь не Гоголь!» После чего он предпочитал помалкивать.

То и дело о деньгах:

– Пашу вон одеть не во что, а он уже не ребенок – ему прилично одеваться подобает…

Должно быть, опять кризис у жены обострился; чахотка вконец растравляет нервы несчастной женщины; он уже почти привык к ее вспышкам и умеет сдерживать себя. Но денег действительно нет: все уходит на журнал, а «Время», если пойдет хорошо, начнет возмещать затраты года лишь через два, пожалуй.

Порой так холодно станет вдруг на сердце, словно тот вселенский паучок только что мелькнул в темном углу кабинета, забежал по дороге в какую-нибудь острожную или деревенскую баньку – отогреться от космического холода. Тяжесть наваливалась на грудь – должно быть, к припадку.

Делился своими ночными думами и тревогами с Аполлоном Григорьевым.

– Э-эх! Друзья любезные, – горячился Аполлон, – народился антихрист в виде материального прогресса, религии плоти и практичности, а вы все еще к Чернышевскому прислушиваетесь, все еще в фаланстеры Фурье веруете по старинке… Да поймите же вы все, поймите наконец вы, верующие в душу, в безграничность жизни, в красоту, – поймите, что все мы даже к церкви – о ужас! – ближе, чем к социальной утопии Чернышевского, в которой нам останется только повеситься на одной из груш, возделыванием которых стадами займется улучшенное человечество… Поймите, – горячился Григорьев, – что испокон веку были два знамени: на одном написано: «Личность, стремление, свобода, искусства, бесконечность». На другом: «Человечество – а вернее, по остроумному переводу юродствующего Аскоченского, – человечина, материальное благосостояние, однообразие, централизация…» Личности отменяются, народности уничтожаются во имя отвлеченного, единородного, в форменном мундире человечества… Но, милые мои, разве же социальная блуза лучше мундиров блаженной памяти императора Николая Павловича и фаланстер лучше его казарм? Приспосабливать свои идеалы к злобе дня не умею, жить в ожидании, пока усовершенствуется человечина, не желаю, ибо это уж, милые мои, худшая из утопий, ибо это же случится, когда черт умрет, а у него, по сказаниям, еще и голова не болела, он, повторяю вам, только народился… Нет, – громыхал он своей тяжелой палкой по полу, – я – честный рыцарь безуспешного, на время погибшего дела, я верую в свободу личности, в красоту души и надеюсь помереть, пусть и в долговой яме, но свободным, а мундир никакой не надену и в клетку, пусть самую золотую и хрустальную, как вы ее ни называйте: фаланстером ли, коммуной, – ни за каким счастьем не полезу, а коли загонят даже, все равно изловчусь, а кукиш ей покажу, однако… Ну да вам все равно не понять… Уеду-ка я, пожалуй, в Оренбург, а? Там уж и место для меня подыскали – учителя гимназии…

Достоевскому до болей сердечных жаль было мятущуюся душу Аполлона Александровича, но все более сознавал: не уживутся – ум прекрасный, но Дон-Кихот, не деятель…

Над Достоевскими даже потешались, узнавая, что они пытаются приживить к своему журналу Григорьева.

Алмазов, давний приятель Аполлона, пустил в ход, пожалуй, самую беззлобную из всех ходивших о нем эпиграмм:

Мрачен лик, взор дико блещет,

Ум от чтенья извращен,

Речь парадоксами хлещет:

Се – Григорьев Аполлон!

Кто ж тебя в свое изданье

Без контроля допустил?

Ты, невинное созданье,

Достоевский Михаил!

Близко знавший Григорьева Яков Полонский писал о нем (правда, с долей неизжитых личных обид): «Григорьев… человек замечательный… одарен несомненно громадными способностями, и если б ум его не был подвержен беспрестанным разного рода галлюцинациям, он не остался бы непонятым и, быть может, был бы единственным критиком нашего времени…

Призраки беспрестанно мешали ему: истины он не видал, он иногда только ее вдохновенно угадывал – он верил там, где надо мыслить, и мыслил там, где надо верить. Рутина была ему невыносима; он искал нового пути – быть может, даже не раз находил его, но ни сам не мог хорошо разглядеть его, ни другим указать…

В одно и то же время он совмещал в себе и попа, и скомороха, и Дон-Кихота, и Гамлета…

Если б Григорьев родился в XVII столетии, он надел бы на себя вериги и босой, с посохом, ходил бы по городам и селам, вдохновенно проповедуя пост и молитву, и заходил бы в святые обители для того, чтоб бражничать и развратничать с толстобрюхими монахами – и, быть может, вместе с ними глумиться и над постом, и над молитвою…

В наше время Григорьев упивался православными проповедями, уединенным мышлением Киреевского и в то же время наизусть читал патриотические стихотворения Майкова, а в 1860 году клал на музыку и пел известное стихотворение:

Долго нас помещики душили –

и окрашивался в красный цвет на студенческих попойках…

Конечно, для человека, который не более как веяние, простительно. Кто спросит, где зарождается ветер и куда он будет дуть через полчаса?..»

Но, может быть, никому другому с такой откровенностью, как Достоевскому, не открывалась трагедия личности нового друга, никому другому не виделось, сколько стихий выбрали местом борений его душу, открытую всем горним высотам и земным глубинам.

А тут еще захватило Григорьева мучительное увлечение, а может, и любовь, к Марии Федоровне Дубровской, как будто в отместку той, первой, возвышенной, – любовь странная, тоже чисто григорьевская, в которой переплелись жалость, страсть, долг: Мария Федоровна, «девица легкого поведения», однажды пришла к нему, да так у него и осталась…

И в дом мой смело и свободно

Хозяйкой полною войди!

Достоевскому помнились эти любимые им некрасовские стихи:

Когда из мрака заблужденья

Горячим словом убежденья

Я душу падшую извлек…

Да, подчас в поэзии куда как все просто и красиво, а тут жизнь во всей своей бытовой мороке. Эх, Аполлон Александрович, неисправимый идеалист, величайший Дон-Кихот насквозь проеденного практицизмом и эгоизмом, скептического XIX века, и правда, видать, не жилец ты во «Времени»…


Однако, как бы ни мучили его страдания близких, дорогих ему людей, а нужно было жить и самому, а жить теперь значило для него – работать и ночью и днем. «Записки из мертвого дома», «Униженные и оскорбленные»… И ответ «Русскому вестнику», хоть умри, а к майскому номеру должен подготовить. Достоевский в который раз перечитывал «Египетские ночи».

Его давно уже буквально выводило из себя одно странное обстоятельство: критики до сих пор силятся не понимать Пушкина и даже в этой леденящей душу картине двухтысячелетней давности, пророчествующей о будущем, – а может быть, как знать, уже и о нашем сегодняшнем настоящем – видеть не более как поэтически пикантную вольность, нечто маркиз-де-садовское…

Да, в «Египетских ночах» изображен лишь «момент римской жизни и только один момент, но так, чтоб произвести им наиполнейшее духовное впечатление, чтоб передать в нескольких стихах и образах жизни так, чтоб по этому моменту, по этому уголку предугадывалась бы и становилась понятной вся картина…» Вся картина тогдашней жизни. Он всегда чувствовал – здесь, именно здесь то, что он называл пушкинскими пророчествами и указаниями.

Зачем нужна была египетская царица русскому Пушкину? «Что ему Гекуба, что он Гекубе?..» Не затем же, чтоб позабавить читателей сюжетом о вызове, брошенном женщиной: кто купит ее тело ценой жизни? Жизнь, вся жизнь за одну ночь страсти – зачем? О прошлом ли только думал поэт или виделось ему нечто предупреждающее в этой древней легенде? Ведь подобные сюжеты могли родиться лишь в обществе, «под которым уже давно пошатнулись его основания», когда уже «утрачена всякая вера, надежда, мысль тускнеет и исчезает: божественный огонь оставил ее; общество совратилось и в холодном отчаянии предчувствует перед собой бездну и готово в нее обрушиться. Жизнь задыхается без цели. В будущем нет ничего; надо попробовать всего у настоящего, надо наполнить жизнь одним насущным. Все уходит в тело… и чтоб пополнить недостающие высшие духовные впечатления, раздражают свои нервы, свое тело всем, что только способно возбудить чувствительность. Самые чудовищные уклонения, самые ненормальные явления становятся мало-помалу обыкновенными. Даже чувство самосохранения исчезает…»

Все так или почти так же, как и в наше больное время, а не сегодня, так уж завтра точно будет так же; тут аналогия, тут напоминание, предупреждение о наступающем крахе: как и две тысячи лет назад грядут времена великих потрясений, сомнений и отрицаний, ибо дворянская наша античность уже позади, от нее остались только красивые формы, но нет уже руководящей идеи; впереди же – варварство буржуа, рвущегося к своему золотому корыту. Старые идеалы презираемы и побиваемы, новые несут лишь идею всеобщего поедания слабых сильными, бедных богатыми; хаос и разрушение… Существует реально одно настоящее без высших духовных потребностей.

Собственно, что такое Клеопатра? Прекрасное тело без души, красота без духа; «в прекрасном теле ее кроется душа мрачно-фантастического, страшного гада: это душа паука…». Это образ и символ мира на самом краю бездны, пророчество о его гибели.

От всей картины «холодеет тело, замирает дух… и вам становится понятно, к каким людям приходил тогда наш божественный искупитель. Вам понятно становится и слово: искупитель…

И странно была бы устроена душа наша, если б вся эта картина произвела бы только одно впечатление насчет клубнички!..»

Достоевский почти физически, как бы на себе самом ощущал зародыши начинающегося «химического распада» общества. Нужно что-то делать. И у него нет иного оружия, кроме слова, и он обязан сказать его, это воскрешающее мир слово: пути ясны, да очи слепы…

2. Европа

А время теперь мчалось, и не бешеной тройкой, а казалось, все больше как бы с железным грохотом и присвистом. Вот нужно ответить на целую груду неотвеченных писем, а и то некогда. Все-таки Якову Петровичу Полонскому нельзя не написать – в Австрию укатил, еще не знает, что «Время» напечатало его роман в стихах «Свежее предание»:

«…Да, кстати, когда вы приедете и все ли время пробудете только в одной Австрии? Италия под боком, как, кажется, не соблазниться и не съездить? Счастливый вы человек! Сколько раз мечтал я, с самого детства, побывать в Италии. Еще с романов Ратклиф… Потом пришел Шекспир – Верона, Ромео и Джульетта – черт знает какое было обаяние. В Италию, в Италию! А вместо Италии попал в Семипалатинск, а прежде того в Мертвый дом. Неужели и теперь не удастся поездить?..»

Отписал и Александре Карловне, свояченице литератора Порецкого, с которой познакомился случайно в поезде во время одной из поездок в Москву, – и без того сколько уже обиженных на него: тому ответил не вовремя, тому показалось, будто он поздоровался как-то не слишком горячо, третий и вовсе решил – Достоевский-де зазнался, не хочет узнавать, и пошла гулять легенда: и заносчивый он, и угрюмый, и вообще не такой… А у него после каждого припадка (они все учащаются) по неделе жуткие головные боли и тоска – себя самого ненавидишь до отвращения. А тут еще и вовсе память стало отшибать на два-три дня; видишь, лицо знакомое, а кто – никак не вспомнишь. Одно время чуть не со всеми подряд на всякий случай раскланивался, так на него уж и кивать стали с подмигиванием и перешептываться ухмыляючись…

«…Вы спрашиваете: прошла ли моя тоска? Ей-богу, нет, и если б не работа, то я бы заболел от уныния. А между тем мне так мало нужно. Ведь я знаю сам, что мне нужно мало, и даже знаю, что именно нужно: хороших людей. Как вы думаете, это много или мало?

…В Петербурге самое интересное во всех отношениях время – осень, особенно если не очень ненастна. Осенью закипает новая жизнь на весь год, начинаются новые предприятия, приезжают новые люди, являются новые литературные произведения. Предчувствую, что эта осень и зима промелькнут скоро: а там весной непременно за границу.

…Не взыщите меня за глупое письмо. Глупое потому, что все о себе писал… Охотница ли вы до ягод, до яблок и до груш? Вот это самое лучшее, что есть в лете…»


Аполлон Григорьев все-таки уехал. Живет теперь в Оренбурге вместе с Марией Федоровной. Измучает она его вконец…

«Время» идет хорошо, платит хорошо; «Время» мной дорожило и дорожит, – объяснял Григорьев старым друзьям, решившим было, будто Достоевские чем обидели его. – Но «Время» имеет наклонность очевидную к Чернышевскому с компанией, – и я не остался в Петербурге».

Вот попробуй и угоди друзьям – Николай Николаевич Страхов, так тот, напротив, убеждает всех, что Федор Михайлович бессознательный славянофил и непонятно, отчего и зачем спорит с «русской партией».

Достоевский высоко ценил талант Григорьева, и разлука с ним приносила ему новые душевные печали, но вместе с тем он понимал и не раз говорил об этом ему самому: «Вы, Аполлон Александрович, не деятель». «Я полагаю, – писал он чуть позже, – что Григорьев не мог бы ужиться вполне спокойно ни в одной редакции в мире. А если бы у него был свой журнал, то он бы утопил его сам, месяцев через пять после основания».

Григорьев отвечал из Оренбурга Страхову, зная, что тот делится его письмами с Достоевским: «Да, я не деятель, Федор Михайлович! И признаюсь вам, я горжусь тем, что я не деятель в этой луже, что я не могу купаться в ней… я горячусь тем, что во времена хандры и омерзения к российской словесности я способен пить мертвую, нищаться, но не написать в свою жизнь ни одной строки, в которую я бы не верил от искреннего сердца…»

Григорьев любил своего «деятельного», как ему казалось, друга, но именно деятельность-то ему и не нравилась. И уже в письмах, предназначенных не для Федора Михайловича, Григорьев упрекает его ближайших друзей, буквально умоляя их «не загонять, как почтовую лошадь, высокое дарование Ф. Достоевского, а холить и беречь его и удерживать от фельетонной деятельности, которая его окончательно погубит и литературно и физически».

Но что действительно поражало Достоевского в письмах Аполлона Григорьева, так это, по видимости, туманные видения и неясные пророчествования: «…В словах так называемого Писания есть, мой милый, действительно какая-то таинственная сила. Вдумывался ли ты серьезно в книгу Иова, в эти стоны, с глубоким сердцеведением вырванные из души человеческой? Там, между прочим, в этом апокалипсисе божественной иронии, есть слова: страх, его же убояхся, найде на мя, – страшный смысл которых рано или поздно откроется тебе… как давно уже раскрылся он мне…

Чего мы боимся – то именно к нам и приходит…» Но еще несколько фраз, и вся неясность улетучивалась и внутренний смысл туманных слов обрисовывался вдруг вполне рельефно и современно:

«Есть вопрос и глубже и обширнее по своему значению всех наших вопросов – и вопроса (каков цинизм?) о крепостном состоянии, и вопроса (о ужас!) о политической свободе. Это вопрос о нашей умственной и нравственной самостоятельности…»

…Да ведь именно этот-то вопрос более всего измучивал и Достоевского, он-то более всего и подвигал его к «фельетонной» деятельности, о нем-то и толковал он в споре о «Египетских ночах».

А вот госпожа Толмачева, урожденная Эверисман, о которой уже успели забыть, но которая вновь напомнила о себе: бросила своего мужа, ретроградного председателя пермской казенной палаты господина Толмачева и бежала с прогрессивным журналистом Таммерманом, – да-да, тем самым, который и поведал в «Санкт-Петербургских ведомостях» о черных глазах Евгении Эдуардовны, загоравшихся во время чтения ею «Египетских ночей», – в Казань, а затем и за границу. Через сотрудников «Времени», тайных корреспондентов «Колокола», Достоевский узнал, что заезжала Толмачева и к Герцену, однако принял ли ее Герцен – осталось неизвестным.


Между тем появились в прессе первые отклики на «Униженных и оскорбленных», и они радовали. В «Современнике» отозвался сам Чернышевский, отметивший и психологическую глубину романа, и новизну художественной разработки нравственных проблем. Похвалил новое детище и Аполлон Григорьев, поздравивший Достоевского с решительным отходом от сентиментального натурализма (так он именовал ветвь «натуральной школы») 40-х годов. А сентябрьский номер «Современника» вышел с большой статьей Добролюбова «Забитые люди», почти полностью посвященной Достоевскому.

Эту статью Федор Михайлович читал с особым вниманием. Добролюбов начал с напоминания давней оценки его таланта Белинским: «Достоевский принадлежит к разряду тех, которые постигаются и признаются не вдруг. Много в продолжение его поприща явится талантов, которых будут противопоставлять ему, но кончится тем, что о них забудут именно в то время, когда он достигнет апогея своей славы…» Если в течение десятилетнего молчания Достоевского иногда и вспоминали, продолжал Добролюбов, то разве затем, чтобы посмеяться над собственным простодушием, с которым производили его в гении за первую повесть. Но вот Достоевский явился с новым произведением, и что ж, роман «очень недурен, до того недурен, что едва ли не его только и читали с удовольствием, чуть ли не о нем только и говорили с полною похвалою… Словом сказать, роман г. Достоевского до сих пор представляет лучшее литературное явление нынешнего года. А попробуйте применить к нему правила строго художественной критики!..»

Это уже хоть и не прямой, но ответ на «Господина – бова…»: вот, дескать, произведение, лучшее за год (хотя что в этом году-то появилось заметное?), а и то говорить о художественной значимости его не приходится, так что, если следовать совету самого Достоевского, говорить о нем и вовсе не стоило бы, но мы, мол, говорить все-таки будем, потому что, кроме художественных достоинств, есть в нем нечто поважнее: отражение жизненных реалий – о них и речь. Вот: «…надо быть слишком наивным и несведущим, чтоб серьезно разбирать эстетическое значение романа, который обнаруживает отсутствие претензий на художественное значение…» Ладно, это Достоевского не обижало – сам полемист, он прекрасно улавливал и суть полемического хода своего оппонента, а частично даже и соглашался с ним: произведение действительно вышло дикое, растянутое. Вот и Аполлон Григорьев хвалил, а теперь ругает: «Что за смесь удивительной силы чувства и детских нелепостей, что за мощь мечтательного и исключительного и что за незнание жизни…» Но Достоевский убежден – и здесь есть с полсотни страниц, которыми он может гордиться, да и Валковского они все-таки не поняли… Однако в целом статья Добролюбова более чем благожелательна. Огорчило и раздосадовало его другое:

«У Пушкина, – пишет Добролюбов, явно отвечая на упрек Достоевского в недооценке Пушкина, – проявляется кое-где уважение к человеческой природе, к человеку как человеку, но и то большей частью в эпикурейском смысле. Вообще же он был слишком мало серьезен, или, говоря словами эстетиков, слишком гармоничен в своей натуре для того, чтобы заниматься какими-нибудь аномалиями жизни…

Только Гоголь, да и то не вдруг, вносит в нашу литературу гуманистический элемент… По этому-то пути направился и г. Достоевский…»

Умные люди, передовые умы, а Пушкина никак не уразумеют! – огорчался Достоевский. Пушкинского пути не видят и видеть не хотят – вот что прискорбно и чревато для умственной и нравственной нашей-то самостоятельности… С Добролюбовым нужно спорить, и не в одних статьях, но и с глазу на глаз – благо недавно познакомились. В этом году он со многими сошелся – и с Чернышевским, и с Гончаровым, и с Островским, и с Салтыковым-Щедриным заново…

Вот и стукнуло ему сорок. Отметили скромно: пришли Страхов да Майков с женой. Достоевский старался шутить, бодрился, но видно по всему – сегодня ему особенно грустно; бледный какой-то, осунулся – или это недавно отпущенная борода худит? – Мария Дмитриевна, сколько хватило сил, изображала хозяйку дома, старалась быть приветливой, но в конце все-таки сорвалась, устроила истерику. Невеселое зрелище. Федор Михайлович как мог баловал ее то сладостями, то, глядишь, новым платьем, то сумочкой дамской модной.

Сорокалетие навалилось долгими грустными раздумьями – жизнь все быстрее катится к старости, если проклятая болезнь даст еще добрести до нее, конечно… А главное – затаенное, потому что и высказать некому – детки… Как ему хотелось детей!

Александр Петрович Милюков, по-прежнему часто бывавший у Достоевского, не раз замечал, с какой симпатией относился Федор Михайлович к детям, с каким участием следил за их играми, с какой непринужденностью входил в их интересы, вслушивался в их наивные разговоры.

Однажды Милюков рассказал показавшуюся ему забавной сценку:

– Как-то летом сижу вечером у открытого окна. Пастух гонит коров, играя на своей двухаршинной трубе. Вдруг какой-то мальчик-мастеровой, в пестрядевом халатишке и без сапог, подбегает к пастуху, протягивает ему грошик, чтоб тот позволил ему тоже немного поиграть. Пастух соглашается, объясняет мальчонке премудрость своего нехитрого инструмента. Мало-помалу из трубы слышатся резкие, отрывистые звуки. Мальчик, довольный, старается, и вот уже раздалась такая звонкая трель, что даже коровы дружно замычали. И вдруг откуда ни возьмись городовой, схватил мальчонку за ухо и орет: «Я, мол, тебе! Что балуешь?..» Мальчик, конечно, оторопел, бросил трубу и побежал, как-то уж очень печально опустив голову…

Достоевский нервно заходил по комнате:

– Неужели вот этот случай кажется только забавным? Да ведь это драма, и серьезная драма! Бедный мальчишка этот родился в какой-нибудь деревне, по целым дням был на свежем воздухе, бегал в поле, ходил с ребятишками в лес по грибы или за ягодами, видел, как овцы пасутся, слышал, как птицы поют. Может быть, тятька или там дядя какой-нибудь на телегу с сенокоса посадит его или даже верхом на кобылке даст проехаться. Там у ребенка была какая-нибудь свистулька… И вот привезли его в Петербург и отдали на годы в ученье, или, лучше сказать, на мученье, к какому-нибудь слесарю или меднику, и сидит он с раннего утра до ночи в подвале душной мастерской, в непроглядном дыму и копоти, и не слышит ничего, кроме стука молотков по меди да ругани подмастерьев. Да ведь это же настоящий маленький «мертвый дом», где ему суждено вести каторжную жизнь много лет… Все развлечение его в том только, что хозяин пошлет сбегать в кабак за водкой, да в светлый праздник он пошатается на вонючем дворе, да может постоять у ворот, если не прогонит дворник. И вот теперь у этого мальчишки завелся грош, и он не проел его на прянике, не пропил на грушевом квасу, а видит – гонят коровушек, и у пастуха дудка. Захотелось ему удовлетворить высшей эстетической – Да-да, эстетической! – потребности, присущей всякому человеку, и отдает он последний свой грош, чтоб минуту, только минуту бы поиграть… И коровы-то замычали – откликаются ему по-деревенски. И вот – блюститель порядка… Да поймите же, сколько в этом трогательного, какая это драма!

Бог один, должно быть, только и слышал стоны его ничем не утолимой жажды отцовства.


В ноябре – будто обухом по голове – весть: в ночь с 16-го на 17-е сгорел от чахотки Добролюбов. Вот и поспорили, поговорили… Достоевский не любил расхожие среди его окружения разговоры о «зарвавшемся мальчишке», «свистуне», он верил, что из этого мальчика может вырасти могучий деятель, близкий ему по духу, он и сейчас ощущал в этой болезненной телом натуре родственные ему черты: искренность таланта, готовность идти в бой за свои убеждения, веру – пусть и иную, чем его, – в будущее русского народа. Он знал, Добролюбову, как и ему самому, врачи сулили поправить здоровье, если он откажется от нещадной его эксплуатации.

– Если бы мне предложили дожить до глубокой старости, но с условием бросить журнал, – сказал Добролюбов однажды, – я, не колеблясь, предпочел бы лучше прожить только до тридцати лет, но не бросать журнальную деятельность.

Он не дожил двух месяцев до двадцати шести…

Декабрь принес новый удар, и он снова был связан с «Современником»: журнал опубликовал полемическую статью, скорее даже фельетон – «О почве (не в агрономическом смысле, а в духе «Времени»)», – за подписью «Посторонний сатирик». Достоевский был немало раздосадован: «Время», не раз уже вступавшееся в открытую за «Современник», становилось вдруг объектом насмешек не «Русского вестника», как это продолжалось на протяжении всего года, но самого же «Современника». Автором статьи оказался новый сотрудник журнала, недавно окончивший духовную академию, 26-летний Антонович. Он обвинял почвенников во фразерстве, в отсутствии какой бы то ни было положительной идеи, в том, что они не потрудились даже уяснить для себя, о чем, собственно, хлопочут. В самом деле: «Многочисленные солидные умы совершенно серьезно препирались между собою о том: …Пушкин народный ли поэт? Квас лучшее ли питье, чем вода?..»

Конечно, иронизировал Антонович, если под словом «почва» понимать – народ, то это весьма гуманно говорить о почве, но рецепты, которые предлагают почвенники, не годны, так как, во-первых, грамотность и образование народа не решают проблемы: «Как ни восхваляйте грамотность, а желудок всегда берет свое… Даже возвышенные эстетические наслаждения подчиняются желудку, или, выражаясь деликатнее, чувству голода». Вот, «если бы каждый член почвы имел порядочный капиталец, поверьте, он не поскупился бы для того, чтобы поучить детей своих уму-разуму…». Антонович защищал материализм от почвеннического идеализма, намекал на то, что «Время» – де по своим взглядам недалеко ушло от катковского «Русского вестника».

– Хорош материализм! – возмущался Достоевский. – Пушкина свели к вопросу о «квасе», проблему народа к «желудку» и «капиталу»: живи, дескать, в свое пузо, а все остальное само собой приложится. Нет, пусть уж нас лучше ругают ретроградами и идеалистами, но мы такого никогда не скажем и народу не пожелаем. Да и разве же «Время» хоть где-нибудь высказалось против необходимости улучшения народного быта? Да оно в каждом номере твердит об этом настойчивей самого «Современника», но мы – идеалисты, да, идеалисты, потому что считаем главным все-таки не нутро, а идеал, идею, без которых и само материальное благосостояние непременно приведет к полному развращению, к гибели народа. Что в основе – дух или желудок? Вот в этом-то и весь вопрос, – горячился Достоевский, но от полемики с «Современником» пока отказался. Думалось, может быть, выпад случаен? Хотя и понимал: без ведома Чернышевского такой выпад никому не известного сотрудника появиться не должен бы…

Конец года несколько скрасило письмо Тургенева, пришедшее из Парижа: «Очень Вам благодарен за присылку двух номеров «Времени», которые я читаю с большим удовольствием. Особенно Ваши «Записки из мертвого дома». Картина бани просто дантовская».

Да, Достоевский тоже мог быть доволен «Временем». К журналу тянутся талантливые авторы: известные – Тургенев, Островский, Салтыков-Щедрин, Майков, Полонский, Плещеев и молодые – Крестовский, Лесков, Помяловский, Мей, Левитов… И читатели его приняли тепло: подписка на 62-й год идет сверх ожиданий.

На «Мертвый дом» надеялся, конечно, да ведь на какое из своих произведений он не надеялся? Но чтобы такой восторженный успех, такое потрясение, кажется, чуть не всей России, – об этом он мог мечтать разве что в давних своих, еще юношеских мечтах. Его теперь то сравнивали с Данте, то называли новым Вергилием, который ввел читателей в ад, но не фантастический, а реальный, на каждом литературном вечере просили читать отрывки из «Записок», устраивая небывалые овации; молодежь боготворила его. Он снова становился кумиром, хотя это и достойно грустной усмешки – слишком уж хорошо знал цену подобных вознесений. На днях, в ночь с 18 на 19 февраля (вот и 62-й наступил), скончался Иван Иванович Панаев, человек, которому он обязан двумя незабываемыми на всю жизнь переживаниями: встречей с Авдотьей Яковлевной и кличкой «литературный кумирчик». Обида, конечно, давно утихла, да и не в ней дело: порвалось еще одно звено невидимой цепи, связующей его с той тревожной и чудной порой, когда все еще было впереди. Грустно, особенно на пятом десятке: жаль отчего-то даже старых пересмешников своих. Может, еще и оттого, что их-то уже не вернешь, а новые все равно отыщутся, придумают что-нибудь и похлестче «кумирчика».

Как показало время, успех этот не был случайным или быстротечным. Так, например, Герцен в 1864 году писал: «…эта эпоха оставила нам одну страшную книгу… которая всегда будет красоваться над выходом из мрачного царствования Николая, как надпись Данте над входом в ад: это «Мертвый дом» Достоевского, страшное повествование, автор которого, вероятно, и сам не подозревал, что, рисуя своей закованной рукой образы сотоварищей-каторжников, он создал из описания нравов одной сибирской тюрьмы фрески в духе «Буонаротти». Лев Толстой в 1880 году: «…читал «Мертвый дом». Я много забыл, перечитал и не знаю лучше книги изо всей новой литературы…»; В. И. Ленин говорил В. Бонч-Бруевичу: «Записки из мертвого дома» являются непревзойденным произведением русской и мировой литературы, так замечательно отобразившим не только каторгу, но и «Мертвый дом», в котором жил русский народ при царях из дома Романовых».

А он смущается читать публично свои «Записки», все больше норовит – Пушкина, объясняет друзьям: оно, знаете, как-то стыдно – все кажется, будто я жалуюсь…

И все же он не мог отказать, когда устроители литературно-музыкального вечера пригласили его на 2 марта прочитать что-нибудь из «Мертвого дома». Официально вечер проводился в пользу Общества для пособия нуждающимся литераторам, ученым и студентам, на самом же деле для сбора средств недавно арестованным за связь с Герценом поэту Михаилу Ларионовичу Михайлову и Владимиру Александровичу Обручеву, и Достоевский знал об этой истинной цели вечера. Льстило ему и другое: состав выступающих тщательно отбирался по строгому принципу – вечер должен был стать своеобразной демонстрацией самых передовых, самых прогрессивных сил русской литературы и культуры. К тому же вызывала любопытство и ожидавшаяся речь известного либерала, профессора истории Петербургского университета Платона Васильевича Павлова – «Тысячелетие России». Вовсю уже шла подготовка к юбилею, скульптор Микешин завершал работу над величественным памятником, который решено было поставить в Новгородском кремле… Почему именно там? Да потому, что за начало отсчета лет русской истории была взята официально принятая по «норманнской теории» дата призвания варяжских князей в Новгород Великий – 862 год.

В огромном зале Руадзе, казалось, собрался в этот вечер весь цвет общественного Петербурга. Публика была буквально наэлектризована еще до начала выступлений. Когда же Чернышевский прочитал свои воспоминания «Знакомство с Добролюбовым», окна и люстры с трудом выдержали настоящую бурю криков и рукоплесканий. Собравшимся, собственно, было даже и не столь важно, что именно исполняется со сцены, – они пришли прежде всего выразить восторг и поклонение самим представителям передовых идей, «хорошего направления», словом – прогресса. Однако подбор исполнявшихся произведений был столь же не случаен и тщателен, как и исполнителей: Антон Рубинштейн сыграл «Афинские ночи», посвященные восставшей Греции, Курочкин прочитал перевод из Беранже – «Птички», о радости вырвавшегося из клетки на свободу создания; что-то исполнял приехавший из Польши скрипач Генрик Венявский; читал стихи Некрасов. Свою долю оваций – чуть-чуть не обвалилась зала, как писал под впечатлением вечера Курочкин, – получил за «Мертвый дом» и Достоевский. Когда же Курочкин читал другой свой перевод из Беранже – «Господин Искариотов», – всякий раз, когда он произносил повторяющиеся слова: «Тише, тише, господа: господин Искариотов, патриот из патриотов, приближается сюда», – публика до того неистовствовала и топала в ритм ногами, что казалось, не то что домовладелице Руадзе, но всему Петербургу грозит участь тех, кто пережил лиссабонское землетрясение.

И вот тогда-то на сцену и вышел профессор Павлов. Собственно, ничего особенного он не говорил: речь его была уже цензуирована и опубликована, но его восторженный голос, срывающийся на крик, воздымание рук к потолку, потрясание указующим перстом, интонации и акценты в накаленной до предела атмосфере придавали выкрикиваемым фразам какой-то скрытый, намекающий, а то и противоположный смысл. Возбуждение достигло предела. Достоевский, оглушенный и придавленный происходящим, ощутил себя вдруг больным, разбитым – он понимал энтузиазм, вызванный выступлением Чернышевского, сам увлекся настолько, что подтопывал со всеми в такт «патриоту-Искариоту» (ему и самому омерзительны иуды-искариоты, рядящиеся в личины патриотизма), но это уж не энтузиазм, а какая-то вакханалия, нечто болезненное, бесноватое, противоположное целям собрания, – зачем же глумливость? Ведь речь-то идет все-таки о России – нашей общей матери, да, и больной, и небезгрешной, может быть, – кто не без греха? – но зачем же задирать ей подол публично, прилюдно, да еще и с энтузиазмом? Детям-то – матери своей…

Вечер закончился «Камаринской» Глинки.

Достоевский возвращался домой злой и подавленный: нет, никакими благими целями не искупить греха посрамления больной матери своей. Вспомнился ему другой вечер, и Глинка, и та же «Камаринская». Та же, да другая. И – «прощайте, добрые друзья»: праздник жизни, уже таивший в себе и Петропавловку, и Мертвый дом…

Что-то будет, что-то будет?

Ночью с ним случился жестокий припадок.

Потом находила беспричинная и потому еще более мучительная тоска, накатывало состояние какой-то непреодолимой обреченности, а главное, вины – за что? перед кем? Он искал ответа, пытал свою память, совесть и не находил ответа: нет, он не был безгрешен и, может, как никто другой, сам судил свои грехи, склонный скорее преувеличивать их, нежели преуменьшать или скрывать от себя же, но тут было нечто иное, загадочное, мучительное, словно над ним тяготеет неведомая ему самому великая вина великого преступления. Проходило два-три дня, и состояние это улетучивалось, но память сохраняла испытанное повторяющееся ощущение. Порою ему казалось, будто его преступление в том-то и заключается, что он никак не может вспомнить и осознать свою вину. Какую?.. Лишь в повседневности забот и трудов он вновь обретал способность и желание жить, надеяться, верить…

В мартовском номере «Современника» Антонович обрушился на роман Тургенева «Отцы и дети» (статья называлась «Асмодей нашего времени» – так назывался и недавно появившийся роман Аскоченского, что намекало на родственность Тургенева одному из самых одиозных авторов). «Отцы и дети» клеймились как «карикатура на молодое поколение», сознательная и злобная клевета на него. «Современник» воспринял Базарова как недостойную попытку Тургенева окарикатурить недавно умершего Добролюбова. Одновременно в «Русском слове» молодой резкий Писарев вступился за Тургенева и его Базарова; в спор вовлекли и Каткова, в журнале которого появились «Отцы и дети». Словом, вокруг романа закипели страсти.

Базаров, натура беспокойная и тоскующая (признак великого сердца), несмотря на весь его нигилизм, пришелся по душе Достоевскому, и он решил отписать Тургеневу в Париж; знал, каково переживать суды-пересуды о только что родившемся детище.

В апреле Антонович вновь выступил с разоблачениями «Времени», на этот раз в выражениях еще более язвительных, нежели в недавней статье «О почве».

Достоевский начинал понимать, что наступление «Современника» на «Время», едва ли не единственный журнал, кроме «Русского слова», поддерживавший его, не ошибка и не случайность: именно близость «Времени» к «Современнику» заставляла последний заявлять о самостоятельности, о принципиально особом пути. Призыв, обращенный к Герцену и опубликованный им в 60-м году в «Колоколе», – «К топору зовите Русь», – без сомнения, если и не принадлежал непосредственно Чернышевскому или Добролюбову, то, во всяком случае, наверняка исходил из близкого им круга людей. «Современник» все более определенно, насколько это было возможно в подцензурном журнале, призывал к революции в России.

К какой революции, досадовал Достоевский, к «французской»? Но с западными теориями народ не поймет нас и не пойдет за нами – он был совершенно убежден в этом; его только удивило, когда он заметил вдруг, что даже в мыслях своих все еще думает – «мы», «нас», «нам», по существу, объединяя себя и с лагерем Чернышевского, и с Герценом, хотя и столь же ясно понимает все разделявшие их противоречия, всю разницу в определении путей достижения социальной справедливости.

Однако в сложной ситуации смутной эпохи, считал он, необходимо наводить мосты между противоположными берегами реки, текущей в направлении единой цели. «Современник» же, судя по всему, напротив, считает необходимым окончательно сжечь даже и те, что успели весьма прохудиться и обветшать. И между «Современником» и «Русским словом» также грозит разгореться серьезная баталия. И с «Колоколом» у «Современника» едва ли не распря: еще в 59-м Герцен выступил в «Колоколе» со статьей «Very dangerous!!!» («Очень опасно!!!»), в которой обвинил «Современник» в том, что он своим «свистом», окриками, торопливостью ведет не к развитию общественного сознания, но, напротив, вполне может заглушить даже и первые ее проблески. «По этой скользкой дороге можно досвистаться не только до Булгарина и Греча, но (чего боже сохрани) и до Станислава на шею», – заключал Герцен.

Для объяснения с Герценом в Лондон ездил Чернышевский. Встреча не дала, по существу, никаких результатов. Недавно в том же «Колоколе» Герцен дал Чернышевскому и Добролюбову определение – «желчевики».

Позиция Герцена, насколько Достоевский мог судить о ней по тем номерам «Колокола», которые разными путями, но попадали к нему, конечно, ближе ему, нежели все яснее определяющаяся для него программа «Современника», хотя и крайние выпады Герцена он тоже не разделял.

– Революция?.. Нет, и революцией его не испугаешь: когда вопрос стоял об освобождении народа – ou готов был пойти хотя бы и на площадь, и пошел на каторгу; Чернышевский в то время, может быть, еще семинарию едва окончил, а Добролюбов, пожалуй, и вовсе в ребячестве пребывал, но теперь, когда главный вопрос решен мирно, без пугачевщины, звать ли народ к топору? Куда вы торопитесь? Общество не готово, народ разобщен с интеллигенцией; мы еще и язык-то не выработали, которым говорить с народом, а вы хотите в 10 минут растолковать ему ваши теории, да и спешите-то не вместе с историей, а за теорией… – Он и не заметил, как увлекся, разгорячился, разбегался по комнате, даже и руками вон как размахался, словно перед ним не воображаемый Чернышевский, а реальный. – Нет, нет, нужно объясниться: звать к топору, когда общество разобщено, когда социальный интерес самого народа не выработался, – значит звать к пугачевщине, к кровавой бессмысленной смуте; нет, эдак наши революционеры больше крови прольют, чем дела-то сделают…

А время действительно таило возможность взрыва: крестьянские бунты, все учащающиеся волнения в Польше, студенческие беспорядки в Петербурге, Москве, Казани; правительство пребывало в явной растерянности.


14 мая, выходя из дому, Достоевский увидел в ручке входной двери скрученный в трубочку листок. Развернул его, начал читать и… похолодел.

«Скоро, скоро наступит день, – читал он, – когда мы распустим великое знамя, знамя будущего, знамя красное и с громким криком: «Да здравствует социальная и демократическая республика русская!» – двинемся на Зимний дворец истреблять живущих там… Мы издадим один крик: «В топоры!», – и тогда, кто будет не с нами, тот будет против, кто против, тот наш враг, а врагов следует истреблять всеми способами…»

Это была знаменитая революционная прокламация «Молодая Россия», распространенная в тот день по Петербургу и призывающая «вместе с Разиным, с Пугачевым» к убийству царя и всего его рода, повсеместному уничтожению помещиков, священников, чиновников – на площадях, в домах, в тесных переулках городов, на широких улицах столиц, по деревням и селам. Прокламация требовала уничтожения деспотизма и ликвидации брака и семьи; звала к упразднению Российской империи, если даже для этого придется «пролить втрое больше крови, чем пролито якобинцами», и к установлению вместо нее федерации республиканских областей. «На сколько распадется областей земля русская – этого мы не знаем», – лихорадочно, еще не веря своим глазам, сбиваясь и возвращаясь вновь к написанному, читал Достоевский. Как предварительное условие революции выдвигалась задача любыми средствами вовлечь Россию в войну: «Начнется война, потребуются рекруты, произведутся займы, и Россия дойдет до банкротства. Тут-то и вспыхнет восстание, для которого достаточно будет незначительного повода!..» Если бы ему пересказали это воззвание, он ни за что бы не поверил в его реальность, но вот оно, перед ним, и он читает его собственными глазами, если, конечно, это не бред и не галлюцинация… Бумага скорее напоминала ему провокацию, нежели плод революционной теории, для которой приспело время стать практикой. И к кому же они обращаются, на кого рассчитаны все эти Ледрю-Лоррены, Луи Бланы, Блюмеры, Орсини, якобинцы, антагонизмы, федерации, инициативы, радикализмы и прочие теоретизмы, которыми пользуются здесь авторы? На мужика? Мастерового? Что, кроме призыва «В топоры!», поймет в этом листке простой народ?

А через день Петербург был потрясен зловещим зрелищем: здесь и там вздымались к небу гигантские костры – город пылал. К несчастью, поднялся сильный ветер – настоящая буря, так что о серьезной борьбе со стихией не могло быть и речи. Сгорали целые кварталы, горели Апраксин двор, Большая и Малая Охта… Белые ночи превратились в кроваво-багряные, по улицам и площадям в панике метались тысячи погорельцев. То и дело багрово-сизое марево оглашалось воплями; выли собаки. Выгорели Толкучий рынок, Щукин двор, пылали все новые городские районы. «Пожары наводили ужас, который трудно описать», – рассказывал Страхов, который вместе с Достоевским решил выехать по Неве за город, чтобы хоть отдышаться и передохнуть от нестерпимого зрелища. Высадились с пароходика в каком-то загородном саду, и здесь их ждало потрясение, едва ли не более впечатляющее: как ни в чем не бывало играл оркестр, пели цыгане, на фоне вздымающихся над городом клубов дыма празднично разодетые дамы и господа пили шампанское, смеялись… – какой-то «пир во время чумы», увиденный воочию, нечто современное из Нероновых времен, отвратительное, безобразное в своем бессочувственном ликовании. Они вернулись в Петербург.

По городу ползли слухи:

– Конец света наступил, и близок час вечного суда…

– Студенты жгут и поляки…

– Помещики это, помещики – царь-батюшка волю мужику дал, вот они и отмщают…

– Антихрист ликует…

В правительственных и близких к ним кругах подозревали революционную партию, связывая пожары с прокламацией; начались массовые аресты, но никаких фактов вины арестованным предъявить не смогли; предали суду только двоих: учителя Викторова, пытавшегося в крайнем опьянении поджечь школу, и 12-летнего солдатского сына Ненастьева, кажется, поджегшего забор у соседа, вероятно, когда-то нещадно надравшего ему уши…

В среде революционной и радикально настроенной были убеждены – провокация, жгут сами жандармы, чтобы обвинить революционеров. Однако, когда запылало министерство внутренних дел, из окон которого сквозняками выбрасывались кипы горящих документов, подхватываемых ветром и летящих над Петербургом, пришлось задуматься: вряд ли полиции выгодно было играть в подобные игры… Министерство просвещения, однако, удалось отстоять от пожара.

Несмотря на отсутствие доказательств, официозные газеты и журналы все-таки решили свалить вину на студентов. Всерьез поговаривали и о «подстрекателях», главных виновниках несчастья:

– Все это творение Герцена, его любовь к России…

– Говорят тоже, что в заговоре петрашевцы: у них была программа пожаров, теперь сбывается. А между тем они прощены, так вот они-то и благодарят за свое возвращение. Вот и будь после этого милостив…

Достоевского злили такие слухи, но злость – плохой помощник в серьезном деле, а делать что-то было нужно. Что? Он прекрасно представлял, как смогут использовать, соединив в единую цепь последовательности, подобные слухи, пожары и прокламацию. И он садится писать статью, доказательно опровергающую официальную версию о связи пожаров с прокламацией, об участии в поджогах студентов. Но дальше медлить нельзя, необходимо наконец объяснение и с Чернышевским, не может же он не понимать, к чему приведут подобные воззвания, объяснение, искреннее до конца, глядя в глаза друг другу. И он отправился к вождю «поджигательной», как теперь уже вслух говорили, партии.

Дверь открыл сам Николай Гаврилович, в доме никого не было, даже прислуги. Чернышевский не смог скрыть удивления, увидев Достоевского на пороге своей квартиры, но встретил его радушно и пригласил в кабинет.

– Николай Гаврилович, что это такое? – Он подал ему прокламацию, Чернышевский, близорукий, щурил глаза, даже глядя сквозь очки. Взял бумагу и как бы впервые прочитал ее.

– Неужели вы предполагаете, что я солидарен с ними, и думаете, что я мог участвовать в составлении этой бумажки?

– Именно не предполагал и даже считаю ненужным вас в этом уверить. Но, во всяком случае, их надо остановить во что бы то ни стало. Ваше слово для них веско, и уж, конечно, они боятся вашего мнения.

– Я никого из них не знаю.

– Уверен и в этом. Но вовсе и не нужно их знать и говорить с ними лично. Вам стоит только вслух где-нибудь заявить ваше порицание, и это дойдет до них.

– Может, и не произведет действия. Да и явления эти, как сторонние факты, неизбежны.

– И, однако, всем и всему вредят…

Говорили о многом. Часа через два Достоевский уехал.


А через неделю (пожары уже стихли) столь же неожиданно в дверях квартиры Достоевского появился Николай Гаврилович. Формально он приехал получить разрешение для публикации нескольких рассказов Достоевского в народной хрестоматии, которую он готовил. Проговорили, однако, час. После чего и еще обменялись визитами. Значит, было о чем говорить и ради чего встречаться.

Неожиданно нагрянул в редакцию «Времени» приехавший из Парижа Тургенев. Господи, сколько не виделись! Такой же высокий, породистый, только погрузнел да поседел, но красавец, ничего не скажешь. Расцеловались как старые приятели. Тургенев пригласил Федора Михайловича с братом и Страхова отобедать в ресторане Клея, при гостинице, в которой остановился. Говорил о том, что пущенное им в «Отцах и детях» слово «нигилист» теперь стало чуть не бранным: «Посмотрите, что ваши нигилисты делают! Жгут Петербург!» – первые слова, которые он услышал, выйдя на Невский; молодежь на него осерчала за Базарова – обидно; а у горевшего министерства внутренних дел – знаете, что нашел? – никогда не догадаетесь! – обгорелое дело о выдаче мне заграничного паспорта… Рассказывал о житье-бытье за границей, об отношении иностранцев к русским – и каких только хитрых и даже подлых уловок не напридумали, чтоб обобрать русского. Вечер удался на славу.

У Достоевского уже и у самого в кармане дозволение о выезде в Европу для лечения – после долгих хлопот наконец-то и он сподобился.

И вот утром 7 июня друзья прощаются с ним у поезда, который впервые доставит его в «страну святых чудес», как он полуиронично именовал Европу. А на душе нерадостно – обе его статьи о пожарах запрещены цензурой – дурной признак. Правда, перед самым отъездом он и еще кое-что предпринял. Не быть бы беде…

Провожал его и Страхов, с которым Федор Михайлович после отъезда Аполлона Григорьева особенно сблизился и чуть ли не влюбился в него. Даже из Европы пишет ему, приглашая попутешествовать вдвоем, а то одному совсем невмоготу:

«Увидим Неаполь, пройдемся по Риму, чего доброго, приласкаем молодую венецианку в гондоле. А? Николай Николаевич?..» Достоевский даже едва не расхохотался, представив, как мягонький, с розовыми пухлыми щечками Страхов обнимает венецианку. Потому что нужно было знать Николая Николаевича…

Родился он в Белгороде, в семье священника, учился в местном духовном училище, затем в Каменец-Подольской и Костромской семинариях, после чего закончил Петербургский университет и еще естественно-математическое отделение Главного педагогического института. Учительствовал в Одессе, затем в Петербурге. В 57-м защитил магистерскую диссертацию «О костях и запястьях млекопитающих». Милюков и пригласил его в «Светоч» вести отдел новостей естественных наук, откуда Страхов перешел во «Время», где выступал с научными и философскими статьями. Когда Григорьев уехал в Оренбург, он стал ведущим, конечно, после Достоевского, в критическом отделе. В юности пописывал и стихи. Аскетические наклонности в сочетании с благодушием характера вылепили из него человека, не то что деликатного, хотя, конечно, человек он в высшей степени деликатный, чем-то даже напоминающий Павла Петровича Чичикова. Смотришь на него, и так и кажется, если заговорит, то непременно уж скажет что-нибудь вроде: «Вы изволили пойти с валета, а я имею честь покрыть вашу двойку». Какой-то он неопределенный: уклончивый, мягкий и твердый одновременно, скупой до крайности на выражение своих симпатий и антипатий. О себе слова из него не вытянешь, а уж о женщинах и говорить не приходится – раскраснеется, разызвиняется… Сразу виден закоренелый и убежденный холостяк. Впрочем, в давние студенческие дни однажды с ним случилось нечто опасное… Хотя нет, чуть-чуть не случилось…

– Конечно, кто богу не грешен, – бывало, и он откровенничал, – и у меня увлечения бывали, хе-хе… Жила, я вам скажу, на Охте некая особа привлекательного вида. Гм… Гм… – При этом он непременно откашливался и оглядывался по сторонам. – Дева, можно сказать, черноокая, довольно крупных размеров и, – гм… гм… – тут он и вовсе понижал голос, – со смелым взглядом… – Словом, черноокая дева увлеклась свеженьким, чистеньким, тщательно бреющим свои пухлые щечки студентом, а еще надеждой водить его хоть всю жизнь за нос, и однажды он неожиданно для себя очутился в ее объятиях. – Испугался я очень… – рассказывал он. – Да, скажу я вам, – гм, гм, беречься следует… – И он берегся всего опасного. И как критик тоже. Вот этого Достоевский и не любил в нем, а потому и подшучивал над его страхами.

За «венецианок» Николай Николаевич на Федора Михайловича не обиделся – похоже, он вообще никогда ни на кого не обижался, – приехал. Так что вторую половину путешествия они провели вдвоем. Но до этого Достоевский успел уже кое-где побывать и кое с кем повидаться…

В самом деле, не ради же одних только европейских красот и туристических достопримечательностей – они слишком скоро надоели ему – ехал он на Запад… Даже Париж показался ему прескучнейшим. Рейн, правда, действительно чудо, а вообще-то заскучал, затосковал по родной русской канители: что ни говори, но за морем и веселье, да чужое, а у нас и горе, да свое…

Поездка не разубедила Достоевского в его отношении к Западу, скорее даже подтвердила и укрепила его: правду в народе бают – чужая сторонушка нахвалом живет, а наша и хайкою стоит.

– Да, скажу вам, господа, люди русские, – делился он впечатлениями с друзьями, вернувшись в Россию, – если где и возможен социализм, то уж не в Европе: герои буржуазной революции сами превратились едва ли не в первых эксплуататоров. Идеал Запада – обособиться каждому от всех, накопить побольше денег, завести как можно больше вещей, да тем и благоденствовать. Словом, идеала никакого, убеждений не спрашивайте. У нас, конечно, плотоядных подлецов, может, и не меньше, но там вполне уверены, что только так и надо, а больше и нет ничего…

Да, ну а что же здесь, в России?

Новости, прямо сказать, невеселые, даже и вовсе грустные: «Современник» и «Русское слово» приостановлены на 8 месяцев. «Время» тоже чуть было не подверглось той же участи: уже и отношение о закрытии журнала подготовлено, но в последний момент почему-то высочайшего позволения не последовало. Может быть, потому, что слишком увеличивать число «опасных государству» журналов сочли нежелательным? Во всяком случае, уже на следующий день после отъезда Федора Михайловича за границу Михаил Михайлович был вызван в следственную комиссию, где ему учинили допрос в связи с запрещенными статьями о пожарах. Михаил Михайлович взял их авторство на себя, так как подписаны они не были. Но дело не только в этом: несмотря на запреты цензуры и возможные последствия, Федор Михайлович перед отъездом хоть и тревожился: «Не быть бы беде», но настоял на том, чтобы в следующий, июльский, номер Михаил Михайлович вставил кусок о пожарах в обозрение «Наши домашние дела». И Михаил Михайлович пошел на ото. «Время» все-таки решилось и сумело не только сказать читателям свое мнение о пожарах, твердо заявить о непричастности к ним студенческой молодежи (в то время, как чуть не все газеты утверждали обратное), но и рассказать о таких правительственных мерах, как учреждение следственной комиссии, ужесточение цензуры, закрытие «Современника». Это «наше обвинение, наш протест», – заявило «Время». На такую отчаянную выходку вряд ли позволил бы себе решиться в те дни какой бы то ни было другой журнал. Более того, в обозрении прямо осуждалась тактика правительственного террора. Конечно, журнал Достоевских не заявлял о своей близости к революционному, или, как говорили в то время, «пожарному», направлению, да и не мог делать такие заявления уже и потому, что действительно не разделял подобных методов борьбы. Но все-таки и в эту чрезвычайно опасную последствиями пору ясно проводил свою принципиальную линию: с идеями можно бороться только идеями. «Для обеспечения общественного спокойствия и для ограждения общества от вторжения в него ложных и вредных учений и идей есть и другое очень действенное средство, – говорилось в обозрении. – Зло ничего так не боится, как гласности и общеизвестности».


Да, время тревожное – не только закрыты «Современник» и «Русское слово» (дойдет очередь и до нашего журнала – теперь-то Достоевский был в этом полностью уверен), но и арестованы Чернышевский и Писарев. Поводом к аресту Николая Гавриловича послужил донос о перехваченном к нему письме Герцена…

Достоевскому, естественно, не желалось повторить свое недавнее путешествие в Сибирь, и все-таки, все-таки он ездил в Европу не только полечить нервы, передохнуть, набраться впечатлений: он ездил в Лондон, где встретился с Герценом (и неожиданно с бежавшим недавно из Сибири Бакуниным). Встреча не сделала Достоевского и Герцена единомышленниками, но они остались и после нее людьми лично, по-человечески, симпатичными друг другу. Неприятие Герценом программы «Молодой России» еще более убедило Достоевского в необходимости решительного противостояния экстремизму и авантюризму ультрареволюционных подстрекательств, о чем он и посчитал нужным еще раз заявить в объявлении о подписке на журнал «Время» на 1863 год, естественно, в формах, возможных для подцензурного слова, да еще и в новых условиях суровых репрессий. Собственно, в объявлении, по существу, были повторены основные положения его статьи «Два лагеря теоретиков», опубликованной еще в февральском номере за 62-й год. Достоевский вновь высказался против крайностей «Современника», по его убеждению, недооценивающего народ, навязывающего ему свою программу вместо того, чтобы понять интересы самого народа как силы самостоятельной, дать высказаться ему самому. Народ должен выйти на арену общественной жизни, иначе образованные «теоретики» в новых пореформенных условиях не смогут оставаться движущей силой общества, «Да, – писал он, – нужно открыть двери и для народа, дать свободный простор его свежим силам, ибо наш народ способен к политической жизни. Если же стоять на точке зрения, что «народ глуп, ничего до сих пор не выработал; среда народная бессмысленна, тупа» – Достоевский цитировал Варфоломея Зайцева, одного из ведущих критиков «Русского слова», – то вряд ли можно рассчитывать на какой бы то ни было общественный прогресс, ибо мысль эта в высшей степени ретроградна».

«Вчера был Достоевский, – писал Герцен Огареву. – Он наивный, не совсем ясный, но очень милый человек. Верит с энтузиазмом в русский народ». Об усилившемся после встречи интересе Достоевского к Герцену, о влиянии идей и оценок последнего на публицистику Достоевского написано много. В гораздо меньшей степени учитывается и обратная перспектива – интерес Герцена к творчеству Достоевского, его влияние на публицистику самого Герцена, что, безусловно, чрезвычайно важно. Поэтому считаю необходимым указать хотя бы на статью Н. Г. Розенблюм «Петербургские пожары 1862 г. и Достоевский» («Литературное наследство», т. 86), в которой, в частности, говорится: «Петербургские пожары не могли не быть затронуты в их беседах. Достоевский только что был свидетелем их, Герцена в них обвиняли. Не мог выпасть из их бесед и вопрос о прокламации «Молодая Россия», о которой Герцен подробно писал вскоре после отъезда из Лондона Достоевского… Характерно сходство некоторых высказываний Герцена с заявлениями редакции «Времени»… Мнение Герцена, что прокламация «вовсе не русская, это одна из вариаций на тему западного социализма, метафизика французской революции», не схоже ли с мнением Достоевского, что прокламацию напечатали, «не справившись даже хорошо с иностранными книжками, откудова они все выкрали и бездарно перековеркали…»? Неужели все эти совпадения дело случая, а не результат бесед Герцена с Достоевским?»


Но столь же неприемлема для него и другая крайность, высказываемая теоретиками главного органа славянофилов – газеты «День» во главе с Иваном Аксаковым, которые, напротив, признают самостоятельную жизнь только в народе и отвергают как «ложь и фальшь» внутреннюю жизнь общества, просвещения, литературы. Оба лагеря, из которых, по его убеждению, один в принципе отвергает народность, а другой во имя своей теории не отдает справедливости нашему образованному обществу, «судят о жизни по теории и признают в ней и понимают только то, что не противоречит их исходной точке. А между тем часть истины есть в том и другом взгляде, и без этих частей невозможно обойтись при решении вопроса, что нужно нам, куда идти и что делать?»

Конечно, убеждал Достоевский, задача соединения культуры и народности не решается теоретически и в несколько дней: «время окончательного соединения оторванного теперь от почвы общества – еще впереди», но необходимо эту задачу осмыслить и работать на ее решение уже сейчас.

Теперь, готовя объявление о подписке и повторяя заветные мысли о необходимости утверждения в обществе ведущей положительной идеи, Достоевский высказался и о проблеме обличительства. «Боже нас сохрани, – писал он, – чтоб мы теперь свысока говорили об обличителях. Честное, великодушное, смелое обличение мы всегда уважали, а если обличение основано на глубокой, живой идее, то, конечно, оно нелегко достается… Мы рвемся к обновлению. Но мы не хотим вместе с грязью и выбросить золота…» Одни в своем обличительстве не признают за современной литературой никакой народности, даже Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Островский в этом смысле для них – нуль. Другие, напротив, направляют острие своих обличительств именно против народности, выставляя «в уродливом виде и такие особенности народа нашего, которые именно составляют его надежду и самостоятельную, вековечную силу. В своем отвращении от грязи и уродства они за грязью и уродством многое проглядели и многого не заметили. Конечно, желая искренне добра, они с любовью самоосуждения и обличения искали одного только «темного царства» и не видели светлых и свежих сторон. Мы, разумеется, отличали их от гадливых белоручек. Мы понимали и умели ценить и любовь, и великодушные чувства этих искренних друзей народа, мы уважали и будем уважать их искреннюю и честную деятельность, несмотря на то, что мы не во всем согласны с ними».

Ни для кого не было секретом – речь шла о закрытом «Современнике», о его вождях, один из которых недавно умер, другой пребывал в Петропавловке, и вдруг – «искренняя и честная деятельность». Это опять-таки был не просто акт гражданского мужества «Времени» и лично Достоевского, но и отчаянный протест и вызов.

Здесь же Достоевский посчитал необходимым отделить обличительство «искренних друзей народа», пусть и неприемлемое для него, но достойное уважения, ибо честное, от обличительств многочисленных «крикунов, позорящих все, до чего они ни дотронутся, марающих иную, чистую, честную идею уже одним тем, что они в ней участвуют… выезжащих верхом на чужой, украденной фразе, как верхом на палочке, и подхлестывающих себя маленьким кнутиком рутинного либерализма. Убеждения этих господ им ничего не стоят. Не страданием достаются эти убеждения. Они их тотчас же и продадут за что купили. Они всегда со стороны тех, кто сильнее…» Вот этаких-то «угрюмых тупиц дешевого либерализма», как он их называл, Достоевский ненавидел более всех.

Однако произошло нечто непредвиденное: сначала Некрасов вежливо отказался дать в журнал «Время» обещанные им ранее стихи, сославшись на то, что ему неудобно появляться в другом журнале во время опалы «Современника», тем более что распространился слух, будто он, Некрасов, «предал Чернышевского». Что ж, поступок Николая Алексеевича вполне можно понять. Но, когда истек срок закрытия «Современника» и в первом же его новом выпуске в январе 63-го года журнал резко, в фельетонной форме весь свой жар обличений обрушил на «Время», – Достоевский был ошарашен. Похоже, потеряв Добролюбова и в отсутствие Чернышевского главный их теоретик Антонович принял слова о «либеральном кнутике» на свой счет, решил Достоевский. Ну и поделом; однако зачем же на счет всего «Современника», а не на свой личный? Однако вскорости выяснилось, что анонимная статья принадлежала не Антоновичу, а пришедшему в журнал Салтыкову-Щедрину… Это известие и вовсе расстроило Достоевского: писателем Салтыковым он восхищался, хотя его общественные взгляды были для Федора Михайловича слишком туманны: то он «обличитель», то «господин надворный советник», вице-губернатор; то, кажется, славянофил, да и к «Времени» как будто благоволил – всего несколько месяцев назад сам просил опубликовать его в журнале, а теперь вот в «умеренные нигилисты» записался (в отличие от «нигилистов неумеренных» – Писарева и Зайцева).

Так, например, в письме к лицейскому товарищу И. В. Павлову Салтыков-Щедрин писал: «Признаюсь, я сильно гну в сторону славянофилов и нахожу, что в наши дни трудно держаться иного направления. В нем одном есть нечто похожее на твердую почву, в нем одном есть залог здорового развития…»


При всех своих несогласиях с «Современником», о которых он, кстати, никогда не умалчивал и при Добролюбове и Чернышевском, Достоевский отнюдь не видел в этом журнале антагониста: основная полемическая страсть «Времени» была направлена как раз против главного противника «нигилистов» – Каткова, пытающегося, как считал Достоевский, втиснуть русскую народность в аглицкие колодки: вот уж, право, патриотизм, совершенно родственный «патриотизму» англомана Павла Петровича Кирсанова из тургеневских «Отцов и детей». Катков, воюющий с нигилизмом, считал Достоевский, сам-то и есть в первую очередь главный нигилист, ибо сам первый не верит в развитие народных начал. В свою очередь, и Катков после ареста Чернышевского видел основного своего противника прежде всего в Достоевском и его журнале.

Достоевский решил ответить на выпад «Современника», но так, чтобы объясниться, а не «расплеваться» с ним. Достоевский еще раз со всей определенностью заявил: «Добролюбов… стремился неуклонно к правде, то есть к освобождению общества от темноты, от грязи, от рабства внутреннего и внешнего, страстно желал будущего счастья и освобождения людей, а следовательно, был благородный деятель в нашей литературе. Даже может быть, самые ошибки его происходили иногда от излишней страстности его душевных порывов. Добролюбов мог даже… во многом изменить свой взгляд на вещи… найти другую, настоящую дорогу к своей цели, только одной своей благородной и праведной цели он не мог изменить никогда». Цели и средства – это разница… Но с людьми, не верящими в народ и вместе с тем прикрывающимися именем и фразой Добролюбова, необходимо бороться – объяснял Достоевский. Ответ, судя по всему, не удовлетворил «Современник», продолжавший свою борьбу со «Временем» и самим Достоевским.

Между тем все большую напряженность обретали и внешние политические события: с первых дней 63-го года вспыхнуло восстание в Польше.

Польский вопрос вообще был одним из самых острых, противоречивых и трудно разрешимых в условиях той реальной политической ситуации, которая сложилась в Европе. Вопрос давний, болезненный как для польского, так и для русского сознания.

В XIV–XVI веках, когда Русское государство, едва успев освободиться от 300-летнего Ордынского ига, вело нескончаемые войны за свою национальную, политическую и культурную независимость, в то самое время Польское королевство значительно расширило свои границы на востоке за счет древних русских, украинских и белорусских земель, проводя на них политику жестокого социального, национального и религиозного угнетения народов, подпавших под власть великопольских магнатов. В XVI–XVII веках Польша, будучи в ту эпоху страной, превосходящей Россию и по численности населения, и по военному потенциалу, вела чуть не постоянные войны с Россией, все еще пыталась осуществить давнюю мечту – присоединить к себе всю Московию. И однажды, в Смутное время, эта мечта, казалось, стала вполне реальной.

Но Русь крепла в тяжелейших испытаниях. Польское же государство, раздираемое внутренними противоречиями, напротив, слабело, но все еще продолжало участвовать в общеевропейских войнах за раздел и передел владений, в результате чего (после трех разделов самой Польши между Пруссией, Австрией и Россией) оно перестало существовать как самостоятельное. К России по этим разделам большей частью отошли именно те западнорусские, белорусские и украинские земли, которые прежде были отторгнуты Польшей. Земли, отошедшие к Пруссии и Австрии, были в короткий срок методически онемечены, гордый польский дух здесь, по существу, был истреблен и, во всяком случае, никак реально себя не проявлял. Даже само имя – Польша – сохранилось только на территории, вошедшей в состав России в качестве Царства Польского.

Любая форма утраты государственной самостоятельности трагична для национального сознания. Однако само это национальное сознание, идея государственного возрождения, патриотическая надежда и воля к ее осуществлению не случайно сумели сохранить себя, до существу, только на территории «русской» Польши. Здесь-то едва ли не постоянно и возникали вспышки, разгоравшиеся порою в серьезные восстания, сурово подавляемые царским правительством: в 1794-м, 1831-м и теперь вот – в 1863 году…

В 1815 году Царство Польское получило от Александра I конституцию, которой не имела сама Россия. Примерно с 1817 года в Польше возникает сеть тайных обществ, как патриотических, так и масонских. Начинается подготовка к восстанию под лозунгом возрождения Великой Польши – «от моря до моря». В Варшаве уже открыто обсуждали необходимость восстановления самостийной Речи Посполитой, естественными границами которой назывались: Балтийское море на севере, Черное море и Карпаты на юге, Днепр с Киевом на востоке. Именно с таким ультиматумом и прибыла к Николаю I делегация для переговоров о признании Польши самостоятельным государством и о возвращении ей Литвы, Белоруссии и Украины…

После подавления восстания польская аристократия эмигрировала в основном во Францию и частью в Англию, где попыталась склонить правительства этих государств, имевшие свои собственные притязания к России, к войне с нею, которая облегчила бы решение польского вопроса. Началось усиленное дипломатическое давление, так что, казалось, царское правительство вынуждено будет отказаться от своей части Польши. С особым интересом наблюдал за разворачивающимися событиями прусский канцлер Бисмарк, заявивший в самом начале 1863 года: как только Россия уступит требованиям восставших, «мы начнем действовать, займем Польшу, и через три года там все будет германизировано». Берендт – вице-президент прусской палаты депутатов – засомневался: стоит ли обсуждать этот вопрос всерьез или Бисмарк шутит? «Ничуть не шучу, – оборвал его канцлер, – а говорю серьезно о серьезном деле».

Откровенно-циничное давление на Россию со стороны Англии и Франции, угрожавших ей новой Крымской войной, выжидательно-хищническая позиция Пруссии, требования отдать Польше земли по Днепр – все это в конечном счете не помогало решению польского вопроса, но осложняло и ожесточало его. Естественно, что подобные притязания подняли в России волну антипольских и прямо шовинистических настроений. Однако даже и люди, вполне принимающие патриотические стремления Польши к самостоятельности, никак не могли сочувствовать шовинизму требований эмигрантского руководства восстанием. Широко стало известно, что и в украинском и белорусском крестьянстве восстание в Польше вызвало из-за своих притязаний открытое ожесточение. И по сию пору в значительной части своей украинские и белорусские крестьяне жили на землях, так или иначе принадлежащих польским магнатам. Последние нередко жили в Париже или Лондоне, продавали или сдавали свои земли в аренду фабрикантам, как правило, католического и иудейского вероисповедания, что вызывало дополнительную неприязнь и ожесточение религиозного характера к новым, еще более жестоким эксплуататорам.

Сложной, чрезвычайно противоречивой была ситуация и внутри самого лагеря восставших: у руководства оказались сразу две партии: «белые», состоявшие главным образом из парижских и лондонских эмигрантов, преследовали исключительно великопольские интересы; «красные» считали необходимым учитывать требования и польских крестьян, но в вопросе о Великой Польше поддерживали «белых». Польскому крестьянству, которое надеялось решить путем восстания свои социальные проблемы, вопрос о Польше «от моря до моря», естественно, был чужд, и оно в большинстве своем не поддерживало шляхетское руководство. С самого начала восстание не было единым ни организационно, ни по своим задачам и целям.

В такой ситуации нелегко было выработать четкую позицию в отношении к восстанию даже и русским революционерам, не просто сочувствовавшим, но и активно помогавшим его подготовке и проведению. По замыслу польских и русских революционеров, восстание в Польше должно было стать началом общей крестьянской войны в Польше, Белоруссии, на Украине и затем по всей России.

Герцен, который принимал самое активное участие в подготовке восстания в Польше, прекрасно отдавал себе отчет в том, что Польша может рассчитывать на свободу только в случае широкой и активной поддержки со стороны русского народа. Но рассчитывать на такую поддержку при тех целях, которые провозгласило руководство, не приходилось. Герцен, да и не он один, прекрасно это понимал. В «Былом и думах» запечатлен такой, например, случай: приехал к нему в Лондон крестьянин Мартьянов, недавний крепостной графа Гурьева, для участия в изданиях Вольной русской типографии. Заговорили о восстании. Мартьянов молча выслушал доводы Герцена и мрачно сказал:

– Вы не сердитесь на меня, Олександр Иванович. Что вам за дело мешаться в польские дела? Поляки, может, и правы, но их дело шляхетское – не ваше…

Польское крестьянство, судя по всему, за редкими исключениями, не собиралось поддерживать шляхту. В Белоруссии и на Украине крестьяне и вовсе роптали:

– Кто с нас вчера по семь шкур спускал? Кто быдлом, холопьями да песьей кровью величал? Кому теперь, господа панове, шинки да церкви божии на откуп оставили?

Узнав о том, что польское руководство готовит восстание, не учитывая настроений не только русского, белорусского, украинского, но даже и польского крестьянства, Герцен пытался предотвратить бессмысленное в такой ситуации кровопролитие. «На Руси, в сию минуту, вряд ли может быть восстание… У нас ничего не готово», – обращался он к Центральному польскому комитету и русским офицерам, готовившимся поддержать восстание. Нужно сделать все, убеждал он, чтобы выступление не началось прежде, чем народная патриотическая Россия будет готова поддержать его.

Однако восстание все-таки началось. Тогда Герцен посчитал необходимым не становиться в позу обиженного пророка, ясно предвидящего исход борьбы, но встать на сторону восставших, ибо рассуждать, правы они или не правы, готовы или не готовы, было уже поздно.


Не говоря об официозной, вся либеральная русская печать обрушилась на Герцена. «Время «Колокола» кончилось» – так определил отношение большей части русской общественности к Герцену революционер-демократ Николай Васильевич Шелгунов.

Достоевский напряженно всматривался в ход событий как в самой Польше, так и в России, но более всего волновало его их преломление в умах и настроениях общества. Конечно, многих подробностей он не знал, отношение его к восстанию было сложным: в целом он не мог не сочувствовать патриотическому движению к национальному освобождению Польши; конечно же, его раздражали великопольские претензии; его возмутил шовинистический разгул и в России и в Польше; претила ему и позиция Каткова, который, призывая к беспощадному подавлению восстания, ссылаясь на исторические факты, утверждал, что нет иного пути для разрешения «рокового вопроса».

Достоевский прекрасно понимал, что программа польского восстания сама толкает большинство русского общества к молчанию, если даже не к сочувствию правительству, подавляющему восстание. Вместе с тем и стремление Англии и Франции использовать Польшу в качестве предлога для решения собственных корыстных задач заставляет правительство принимать все меры для скорейшего усмирения восстания. Но столь же очевидным был для него и вопрос о возможной судьбе Польши в случае, если бы Россия уступила требованиям восставших: он не знал о выступлении Бисмарка, но то, что «свободная Польша», лишившись покровительства России, тут же станет легкой добычей Пруссии, кажется, ни для кого не было секретом. Разве что для самих поляков?..

В вопросе о Польше (как и в большинстве других вопросов) Достоевский вполне разделял позицию Пушкина, высказанную им в знаменитом стихотворении «Клеветникам России». Из современных же ему точек зрения в какой-то мере ближе всего было ему суждение Ивана Аксакова, которое тот изложил еще в 61-м году: Россия, писал он, «менее всех неправа в разделе и уничтожении Польши, но, как страна нравственная, тяжелее всех чувствует то, что было неправого в этом деле». Аксаков выступил против предоставления в данный момент государственной самостоятельности Польше, поскольку, считал он, «ультрамонтанский католический фанатизм, шляхетский аристократизм и исключительная гордая национальность», обретши полную свободу действий, приведут только к новым неправедным кровопролитиям и как следствие – к новой же утрате самостоятельности, на этот раз, вполне вероятно, уже не под властью «единоплеменной» России. Вместе с тем Аксаков выражал убежденность в том, что в будущем «рано или поздно последует теснейшее и полнейшее, искреннее соединение славянской Польши с славянскою же Россией, что к тому ведет непреложный ход истории, но не лучше ли ввиду такого неизбежного исторического решения предупредить все, что грозит нам бедой, враждой и раздором, добровольно, сознательно покаясь взаимно в исторических грехах своих, соединиться вместе братским, тесным союзом против общих врагов – наших и всего славянства?»


В такой сложной политической ситуации Достоевский считал сначала совершенно бессмысленным хоть как-то отзываться на польские события: «фигура умолчания» в обстановке разжигания шовинистических страстей – уже позиция неприятия официальных мер. Высказать свое отношение вполне в подцензурной печати, да еще в журнале, попавшем в опалу, невозможно, а говорить, увиливая и извиваясь, недостойно, ибо полуправда нередко хуже лжи.

Молчали и «День» («Мы надеемся, что читатели поймут, что это молчание не наша прихоть», – объяснял Иван Аксаков), и возобновленный после временного закрытия «Современник».

Однако тихонький, обходительный Страхов, никогда еще не писавший по политическим проблемам, не только умудрился изложить позицию «Времени» по столь «деликатному» вопросу, но даже и убедить братьев Достоевских опубликовать его статью, озаглавленную им, не без влияния выступления Каткова, «Роковой вопрос». Главная мысль статьи сводилась к близкой и Достоевскому идее: проблема Польши гораздо обширнее и сложнее, нежели вопрос об одном только государственно-историческом споре, – это и спор двух глубоко самобытных национальных культур и религий; словом, в конечном счете это отражение на почве славянской общности спора Востока и Запада. Спор этот невозможно решить военным или даже чисто политическим путем, он разрешим только на почве духовно-нравственного соревнования двух братских народов и в будущем должен завершиться в братском же взаимопонимании и взаимодействии обеих культур. Победит в этом споре та сторона, которая одержит духовную победу.

Статья вышла в апрельском номере «Времени» без подписи автора, как редакционная, и журнал тут же превратился в открытую, ничем не защищенную мишень, в которую били кому только не лень, как будто обнаружили наконец главного врага, виновника всех бед. Выступление было сочтено антипатриотическим, полонофильским, якобы утверждавшим превосходство польской культуры; расценивалось как скрытая поддержка восстания и прямой выпад против правительственных мер. Даже и призыв к просвещению, к развитию самобытных национальных начал как в России, так и в Польше истолковали в плане возмутительной критики правительственной политики в области просвещения, культуры, образования.

Главный удар по журналу нанес Катков. Правда, статью написал не он сам, а один из его сотрудников, но заметить в ней направляющую руку Михаила Никифоровича не составляло сложности для Достоевского. Суммировав и подытожив ставшие уже общим местом обвинения в адрес «Времени», «Русский вестник» усмотрел крамолу даже и в том, что под «Роковым вопросом» не стояло имя автора: тем самым, утверждал он, руководители «Времени» уподобились бандитам с большой дороги, которые «наносят удары с маской на лице». Прошел слух (кстати, имевший под собой реальную почву), будто статья во «Времени» вызвала восторг поляков и ее будто бы собираются переводить на Западе. Александр II по докладу министра внутренних дел Валуева отдал распоряжение запретить издание журнала «Время» за «вредное направление» и, в частности, за публикацию статьи «Роковой вопрос» – «неприличного и даже возмутительного содержания, прямо наперекор всем действиям правительства».

Словом, под кем лед трещит, а под нами ломится. Достоевский как мог пытался защитить прежде всего патриотическую направленность журнала от оголтелых обвинений; подготовил резкий ответ Каткову, но цензура не пропустила его. Вместе с тем он ругал и Страхова – за его излишнюю «деликатность», уклончивость, витиеватую нечеткость в изложений серьезных и сложных мыслей, что и дало повод для любых, самых фантастических ее истолкований. Сам Страхов и испугался, и по-человечески почувствовал себя действительно виновником закрытия «Времени», да еще в самый неподходящий момент. Бросился в Москву, к Каткову, пытался объясниться с Валуевым, чтобы, по крайней мере, снять обвинения хотя бы непосредственно с редакторов журнала.


Тяжелые дни переживал Достоевский. После ежедневной журнальной лихорадки вдруг какой-то провал, пустота. На беду не роптал – затем и бьют, чтоб больно было, но остаться без дела, без денег, без видов на будущее?.. Даже и начатого нет ничего, чтобы уйти хоть на время в писательскую маету, – оно-то, может, еще век и долог, да ведь и час дорог. И домой хоть вовсе не ходи… Несчастная Мария Дмитриевна медленно таяла, в последнее время страдала и от частых галлюцинаций – вдруг ни с того ни с сего задрожит и зашепчет: «Черти, черти, вот черти!» Глаза безумные, а в них страх. Федор Михайлович или, если при нем случалось, доктор раскрывали форточку, с пресерьезнейшим видом разыгрывали сцену изгнания чертей. Форточка наглухо закрывалась. Больная успокаивалась. Все часы в доме заводила до такого предела (будто боялась – остановятся и с ними остановится жизнь ее), что полопались пружины, одни только ходики теперь и отсчитывали ее время. Доводили ее до истерики шаги мужа ночью, в часы бессонницы, по кабинету. И тогда в который раз он выслушивал, зажав ладонями до боли виски, ее болезненно-фантастические откровения: и не любила-то она его никогда. И неужели же он действительно возомнил, будто она могла полюбить его, каторжника? Да ни одна женщина, хоть немного уважающая себя, не может любить такого человека, как он… Так нет же – заманил, наобещал златые горы… Писатель! Гоголь! Ни денег, ни квартиры порядочной… Потом припадок внезапно сменялся столь же бурным отчаянием – она рыдала, клялась, что никогда никого не любила так страстно, как его, а он не любит, потому что она противна ему, и правильно – кто же станет любить чахоточную, и – о, она знает! – он, и его родственники, и друзья только и ждут, когда она умрет наконец… И затем все прокручивалось сначала, пока, обессиленная, всхлипывая и повизгивая она наконец не затихала и, кажется, засыпала…

Курил, уставясь долгим взглядом в светлеющее окно. Что же делать? Жить плохо, да ведь и умирать не находка. Теперь у нее не оставалось ничего, кроме болезни и наполовину придуманных самой же воспоминаний. Ему было нестерпимо больно за нее, за ее обреченность и за то, что сам он – какое страшное, и как нелепо оно звучит, это слово, – счастлив сейчас невозможным, грешным счастьем, но оно все-таки дает ему ощущение жизни, какого-то света в дальнем окне. Больно за то, что он вынужден таиться, будто воровать это счастье у нее, больной обреченной Марии Дмитриевны. Его Маши… Но теперь – он знал это наверное – он не в силах уже ничего изменить. Сначала он еще пытался перенести не растраченную на не рожденных им детей любовь на Пашу, понимал – не сладко ему без отца, при больной, психически неуравновешенной матери, но все яснее сознавал: близости не то чтобы родственной, но и дружеской нет и не предвидится. Парню уже 17 лет – никаких серьезных интересов, фатоват, пошловат даже, но самомнение как у наследного принца…

Семьи не получилось. Постоянное ощущение бессемейности – при живой-то жене и ребенке, пусть не его, но ребенке, бездомности в своем доме, душевной бесприютности в домашнем кругу – стало привычным, и он уже и не мечтал ни о какой личной жизни, тем более о страстях или счастье. Казалось, сами эти понятия настолько чужды всему укладу его сознания, самой судьбы его, наконец, а единственные движущие им силы – страдание и надежда – настолько ему сродни, что никакие повороты и неожиданности уже не способны ничего изменить в его собственной обреченности.

Оставалось одно – работа.

Друзья просили его рассказать о своих впечатлениях от Европы, а еще бы лучше и написать для «Времени». Написать, конечно, нужно и даже непременно, только вот о каких впечатлениях? О красотах архитектуры, о парижских бульварах, лондонских кварталах, о Рейне, Женевском озере? Да кому ж из нас, русских, эта Европа не известна куда лучше, чем Россия? Ну, был он и в Берлине, и в Дрездене, и в Висбадене, и в Баден-Бадене, и в Кёльне, был в Париже и в Лондоне, в Женеве и во Флоренции, да только много ли разглядишь, исколесив чуть не всю Европу в два-то с половиной месяца? Да и что ж поделаешь, если Берлин, к примеру, ему не приглянулся, слишком уж кислым показался. Даже знаменитые липы берлинские и те не произвели впечатления, а ведь любой берлинец за эти липы свои всем пожертвует, пожалуй, даже и конституцией, хотя что может быть для берлинца дороже его конституции? Что? И нам бы недурственно кое за что и свое так держаться? Конечно, конечно, вот о том-то и речь: коль уж писать о Европе, так затем, чтоб яснее Россию представить. А то ведь и засмеют, коли только о самой Европе, – ездил-ездил, а ничего не увидел: был в Лондоне, а собор святого Павла не повидал. Лукавство? Право, не повидал, так уж лучше о том, что успел разглядеть.

А разглядеть все-таки кое-что успел, и подумать кое о чем время нашлось в дороге. Ну вот хотя бы – только въехал в Европу, и вдруг мысль сама собой явилась. «А действительно ли мы русские в самом-то деле? Почему Европа имеет на нас такое сильное, волшебное, призывное впечатление? То есть я не про тех русских теперь говорю, которым имя пятьдесят миллионов, которых мы, сто тысяч человек, до сих пор пресерьезно за никого считаем. Нет, я про нашу привилегированную и патентованную кучку теперь говорю. Ведь вся наша жизнь по европейским складам еще с самого первого детства сложилась. Как еще не переродились мы окончательно в европейцев?.. Ведь не няньки ж и мамки наши уберегли нас от перерождения. Ведь грустно и смешно в самом деле подумать, что не было б Арины Родионовны, няньки Пушкина, то, может быть, и не было б у нас Пушкина. Ведь это вздор? Неужели же не вздор? А что, если и в самом деле не вздор? Вот теперь много русских детей везут воспитываться во Францию; ну что, если туда увезли какого-нибудь другого Пушкина, и там у него не будет ни Арины Родионовны, ни русской речи с колыбели?..» – вот ведь какие мыслишки-то дорога навевает. А все от скуки: так «скучно, праздно в вагоне сидеть, ну вот точь-в-точь так же, как скучно у нас на Руси без дела своего жить. Хоть и везут тебя, хоть и заботятся о тебе, хоть подчас даже так убаюкают, что, кажется бы, и желать больше нечего, а все-таки тоска, тоска, и именно потому, что сам ничего не делаешь, потому что уж слишком о тебе заботятся, а ты сиди да жди, когда еще довезут…»

Размышления о судьбах России и Европы (Достоевский решил дать им журнальное название «Зимние заметки о летних впечатлениях») писались легко и даже как-то весело. Хотя размышления выходили и не всегда веселыми. Да и чему веселиться, чему радоваться? Неужели же нечему? «Пусть все вокруг нас и теперь еще не очень красиво; зато сами мы до того прекрасны, до того цивилизованны, до того европейцы, что даже народу стошнило на нас глядя. Теперь уж народ нас совсем за иностранцев считает, а ведь это, как хотите, прогресс… Зато как же мы теперь самоуверенны, как свысока решаем вопросы, да еще какие вопросы-то: почвы нет, народа нет, национальность – это только простая система податей, душа – вощичек, из которого можно сейчас же вылепить настоящего человека, общечеловека всемирного, гомункула, стоит только приложить плоды европейской цивилизации да прочесть две-три книжки…»

Но что ж это все о нас да о нас, не лучше ли все-таки о самой европейской цивилизации, о плодах ее – не теоретических, а самых что ни на есть реальных? Ну что ж, извольте: во всей Европе идет «упорная, глухая и уже застарелая борьба, борьба на смерть всеобщезападного личного начала с необходимостью хоть как-нибудь ужиться вместе, устроиться в одном муравейнике, не поедая друг друга…». Достоевский рассказывал о «белых неграх» – рабах капиталистической цивилизации, о миллионах, прогнанных с пиру людского в темные подвалы Парижа и Лондона, о роскоши и нищете, цинизме красоты и блеске бесстыдства, о прекрасном типе английской женщины и о матерях, приводящих своих малолетних дочерей на известный промысел, об англиканской религии богатых и сытых, о добродетелях буржуа: в Европе даже и такие заглавия романов, как, например, «Жена, муж и любовник», уже невозможны, потому что любовников нет и не может быть. И будь их в Париже так же много, как песку морского, все-таки их там нет и не может быть, потому что так решено и подписано, потому все блестит добродетелями. А какое у европейцев благородство! «Войдите в магазин купить что-нибудь, и последний приказчик раздавит, просто раздавит вас своим неизъяснимым благородством», так что при одном только его виде вы тут же «готовы признать себя даже подлецом, потому что уж до такой степени он благороден». Так должно быть и иначе быть не может, потому что Европа – мир буржуа, а буржуа до страсти любит неизъяснимое благородство. И в театре подавай ему героев, сияющих только одним благородством, так чтобы буржуа рыдал от умиления. А потому более всего любит он мелодраму – ему надо высокого, надо чувствительности и, главное, неизъяснимого благородства, а «мелодрама все это в себе заключает… Мелодрама не умрет, покамест жив буржуа…»

Ну а как же – «Свобода! Равенство! Братство!» – провозглашенные французской революцией? Неужто и здесь никаких уроков для нас? Отчего же, уроки, конечно, есть, и серьезные. Лозунги прекрасные, но революция-то буржуазная, а потому и плоды ее соответствующие: «Свобода! Какая свобода? Одинаковая свобода всем делать все, что угодно, в пределах закона. Когда можно делать все, что угодно? Когда имеешь миллион. Дает ли свобода каждому по миллиону? Нет. Что такое человек без миллиона? Человек без миллиона есть не тот, который делает все, что угодно, а тот, с которым делают все, что угодно». Равенство? У вас ни копейки, у соседа миллион, а в остальном вы… равны, конечно… Братство? Братство действительно великая движущая сила человечества, только сколько его ни провозглашай, откуда ж оно возьмется, если его нет в действительности? Потому что в братстве, в настоящем братстве, не отдельная личность, не «я» должно хлопотать о праве своей равноценности со всем остальным, но «я» должно всего себя пожертвовать обществу. «Но западная личность не привыкла к такому ходу дела: она требует с бою, она требует права, она хочет делиться – ну и не выходит братства… Что ж, скажете вы мне, надо быть безличностью, чтоб быть счастливым? Разве в безличности спасение? Напротив, напротив, говорю я, не только не надо быть безличностью, но именно надо стать личностью, даже гораздо в высшей степени, чем та, которая теперь определилась на Западе». Главный признак величайшего развития личности, высочайшего ее могущества, высочайшей свободы собственной воли – способность к вполне сознательному, никем не принужденному самопожертвованию всего себя в пользу всех. «Добровольно положить свой живот за всех, пойти за всех на крест, на костер, можно только сделать при самом сильном развитии личности… Но тут есть один волосок, один самый тоненький волосок, но который если попадется под машину, то все разом треснет и разрушится. Именно: беда иметь при этом случае хоть какой-нибудь самый малейший расчет в пользу собственной выгоды». Но буржуа без выгоды жить не способен, а потому ему и недоступен такой идеал личности, да и невозможен в буржуазном обществе по самой его природе…

Размышления Достоевского о судьбах России и Европы в скрытой форме (и это естественно: Чернышевский в Петропавловке, о Герцене говорить в печати запрещено) участвовали в споре по тому же вопросу внутри революционно-демократического лагеря, в частности, между «Колоколом» и «Современником». Чернышевский утверждал, что как в России, так и на Западе народные массы еще не сказали своего окончательного слова в социальной борьбе и только готовятся войти в историю. Герцен, непосредственно наблюдавший реальную жизнь Европы, доказывал в работе «Концы и начала»: «Париж и Лондон замыкают том всемирной истории… почему же народ, самобытно развившийся при совершенно других условиях, чем западные государства, с иными началами в быте, должен переживать европейские зады, и это – зная очень хорошо, к чему они ведут?»

«Концы и начала» недавно появились в «Колоколе». Достоевский вполне разделял взгляды, высказанные здесь Герценом. Поездка в Европу еще более укрепила его отношение к буржуазной цивилизации.

Ладно, идеалы идеалами, но ведь не станешь же оспаривать тот факт, что в промышленном, экономическом отношении Европа далеко ушла от России? До того далеко, что английские журналы как о само собой разумеющемся называют Россию аграрным придатком передовой Англии. О том же толкуют и влиятельные французские журналы. Да о чем говорить – были в Лондоне? – стало быть, видели же Всемирную выставку, этот «Хрустальный дворец» – показатель достижений современной Европы, идеал человечества во плоти? Неужто и «Хрустальный дворец» – одна только видимость? Да… тут ничего не скажешь: выставка поразительна. «Вы чувствуете страшную силу, которая соединила тут всех этих бесчисленных людей, пришедших со всего мира, в едино стадо; вы сознаете исполинскую мысль; вы чувствуете, что тут что-то уже достигнуто, что тут победа, торжество. Вы даже как будто начинаете бояться чего-то… «Уж не это ли, в самом деле, достигнутый идеал? – думаете вы. – Не конец ли тут?.. Не придется ли принять это, в самом деле, за полную правду и занеметь окончательно?..» Да, «тут что-то окончательное совершилось, совершилось и закончилось. Это какая-то библейская картина, что-то о Вавилоне, какое-то пророчество из Апокалипсиса, воочию совершающееся. Вы чувствуете, что много надо вековечного духовного отпора… чтоб не поддаться, не подчиниться впечатлению, не поклониться факту и не обоготворить Ваала, то есть не принять существующего за свой идеал…»

Нет, не заманить всех в кумирню бога-чрева – таков вывод Достоевского, – мы многое научились бранить на Руси, и честь и хвала нам за нашу способность видеть и даже преувеличивать свои недостатки, но надо же и о чем-то положительно сказать, нужно же осознать свой идеал и явить его миру, а иначе всемирный муравейник…

Понятие «муравейник» давно уже осознавалось Достоевским как формула западного идеала мироустроения, предназначенного для миллионов тружеников, которые в глазах истинных хозяев мира – буржуа – действительно не более чем муравьи. Но особенно настораживало его то обстоятельство, что формула эта искушает своей видимой простотой и естественностью русских теоретиков – социалистов и демократов, чьи интересы, безусловно, – он был убежден в этом – лежат в русле, как раз противоположном идеалам буржуазного общества. Так, Чернышевский, например, в своей работе «Лессинг, его время, его жизнь и деятельность» сочувственно цитирует рассуждения немецкого философа из его труда «Эрнст и Фальк. Разговоры для масонов» о муравейнике как общественном идеале: здесь каждый занят полезной деятельностью, тащит, пристраивает что-нибудь, не мешая, но даже и помогая друг другу.

А вот русский народ давно заметил: муравей не по себе ношу тащит, и никто ему спасиба не молвит, а пчелка по искорке носит, да богу и людям угождает.


Этот идеал, кажется, единственное, что оставалось и ему – жить, угождая «богу и людям», не помышляя уже ни о каком личном счастье. Да он и не стремился к нему, но – так уж случилось – оно взяло да и пришло к нему само, и он принял его почти с ликованием и стыдом, потому что уже и сейчас оборачивалось оно и счастьем и мукой одновременно.

А началось все почти нечаянно – просто захотелось по доброте душевной помочь человеку определиться в этой действительности, изобилующей душевными, бытовыми, нравственными, социальными – какими угодно – тупиками, закоулками, лабиринтами. А уж ей-то, молоденькой, красивой, жадной до всего нового и прогрессивного, и того проще заплутать, ища верную дорогу, и оказаться однажды среди непролазной беспутности. Когда она с год тому назад принесла ему свой первый рассказ – «Покуда», – слабый, но полный наивной девической веры в возрождение освобожденной от «духовного крепостничества» женщины, он решил опубликовать его в своем журнале. Недавно, в 3-й книжке «Времени», появился и второй ее рассказ на ту же тему – «До свадьбы». Звали ее Аполлинария Суслова.

От него не скрылось – да Аполлинария и не скрывала того, – она влюблена в него. Впрочем, нет, не то слово – она боготворит, обожает его – не просто великого писателя, но мученика, недавнего каторжника, бойца, пострадавшего за идею. Он видел, как загорались ее глаза, когда он читал свой «Мертвый дом» на литературных вечерах, – она непременно бывала везде, где можно было встретить его, увидеть, услышать. И она женским своим чутьем сразу угадала, что «ушибла» его. Но он был всегда и недосягаем, угрюм, замкнут, одинок. Да и чем мог он ответить этой «стриженой» (как ее звали), взбалмошной, восторженной девушке, моложе его на полжизни, и какой жизни?! Он стар, у него семья, больная жена. Ему представлялось не то что странным, но как-то даже и смешным, невообразимо пошлым оказаться в роли молодящегося ухажера, этакого светского льва-соблазнителя. Правда, всегда окруженная толпой студентов, свободная в своих взглядах, она менее всего походила на женщину, которую можно соблазнить. Для него, человека, воспитанного в иных нравах, казалось – скорее уж напротив… Но, когда однажды он получил от нее письмо, полное гордых, но и восторженных признаний, он вдруг ощутил, как все внутри будто понеслось на бешеных санках, сорвавшихся с крутой горы, – и уж ничто их не остановит, пока не закончится их лёт сам собой, если, конечно, не перевернутся на полпути. Никаких сомнений у него больше не было – он любит ее. Словом, он не повторил подвига Онегина и не отчитал свою Татьяну, то есть Аполлинарию, и без дальнейшего сопротивления сдался на милость своей «соблазнительницы», как он предпочитал думать, с каким-то даже восторгом отчаяния.

К немалому его удивлению, «соблазнительница» оказалась еще совершенным ребенком, наивным и гордым, – вот и верь после этого в басни об эмансипированных нигилистках, – который, однако, очень скоро превратился в страстную, требовательную в любви женщину. Многое в ней поражало Достоевского: готовность пойти на какой угодно подвиг и чисто женский эгоизм; нежелание мириться с теми нормами и приличиями, которые она считала пережитками и предрассудками, а вместе с тем ее глубокое уважение к русским народным обычаям и традициям; в ее натуре, даже во всем ее облике было что-то неисправимо русское, корневое, при всех ее рассуждениях об общечеловеческих – на меньшее она не соглашалась – устремлениях, которыми должен жить «всякий передовой человек». Впрочем, ничего странного в этом не было: крестьянка по рождению, до 15 лет она и росла деревенской девочкой, после чего вместе с младшей сестрой, Надеждой, получила воспитание и образование в одном из частных пансионов в Москве, куда определил их отец.

Был он родом из села Панина Горбатовского уезда Нижегородской губернии. Человек незаурядный, широко начитанный, склонный к отвлеченному мышлению, по проявивший и свои практические способности, Прокофий Суслов, будучи крепостным графа Шереметева, сумел накопить достаточно денег, выкупиться на свободу еще до отмены крепостного права. У Шереметевых случай нередкий, хотя освобождение, конечно же, зависело от настроения и прихоти эксцентричного графа, владельца более 120 тысяч крепостных, среди которых было немало даже и миллионеров.

Трудно сказать, чем услужил он графу, но, получив отпускную, Прокофий Суслов остался у него на службе и в начале 60-х годов, постоянно живя в Петербурге, уже исполнял обязанности управляющего делами графа и всеми его огромными имениями.

Обе дочери явно унаследовали от него и ум, и волю, и темперамент, а общение со студенческой молодежью, посещение университетских лекций в качестве вольнослушательниц у профессоров Костомарова, Спасовича, Стасюлевича привили им передовые, в духе времени, взгляды, разбудили стремление к благородному и непременно великому делу, которому можно было бы отдаться целиком, без остатка.

И вдруг – Достоевский. Аполлинария сразу почувствовала: она ждала титана, и вот он явился – ее первая любовь, ее первая страсть. Ее бог. Она должна одарить его всем, чего он достоин и чем обделен, так, чтоб он забыл обо всем, чтоб только она… А «богу» нужно бежать по мелким, вовсе не титаническим делам – утрясать страсти вокруг журнала, расплачиваться с подписчиками и авторами, которые не желают страдать из-за того, что, видите ли, журнал закрыт; он должен писать статьи, но только затем, чтобы сокрушить врагов или сказать всему миру неведомое ему слово, но и затем, что нужны деньги, потому что у «бога» семья… А он нужен был ей весь. Она же лишь свет в окошке, на который он идет с радостью и благодарностью, но лишь как усталый путник, чтобы передохнуть для новой дороги.

– Твоя молодая жизнь подле меня обещала так много и так много уже отдала, она воскресила во мне веру и остаток прежних сил… – говорил он ей, и она чувствовала себя счастливой и самозабвенно одаривала счастьем его. Но он уходил, и сомнения возвращались к ней, обиды множились, его вины в сердце ждущей любимого женщины копились. Она чувствовала себя оскорбленной, унижаемой сомнениями: что, если она для него только сладкий омут, в который он бросается, словно пьяница в запой? Он пытался отшучиваться: вон, дескать, даже мудрец какой-то сказал, что и самому великому человеку, а раз в месяц так непременно необходим какой-нибудь загул, а то ум за разум зайдет… чувствовал, что от неловкости и шутки-то какие-то пошлые выходят, да ведь как и не растеряться от иной женской диалектики: то пристанет его мучить – зачем-де с женой не разойдешься, коли меня любишь? – Да ведь больная она – тает на глазах – как же ей объяснить, как к ней подойти со своими откровениями в такое время? – Я же тебе всю себя отдала, ни о чем не спрашивала, ни на что не рассчитывала. Полюбила и отдала… Он злился, раздражался, как ребенок, убегал… Она мучилась, доводя себя до страдания, убеждала, что он действительно приходит к ней как удобно устроившийся деловой человек, и у нее рождалось – самой неведомо откуда – желание помучить его: он же мучает ее – она уверяла себя, что мучает, – так пусть и сам помучается. Говорит же, что человеку, чтоб стать человеком, страдать нужно. Так что, когда он наконец приходил, она успевала растравить себя до того, что и сама уже не могла разобрать, любит ли она его или ненавидит. Но вот он рядом, и она уже знает: никогда не сможет она принадлежать ни душой, ни телом никому другому, кроме него одного, единственного, потому что она – вся, до конца – его, потому что нет никого на свете такого, как он, потому что он – сияющий, совершенство, бог…

Хотя в Бога она и не верила: Бог – это «не по науке», стало быть, ретроградство, а верила в Дарвина, который только что потряс умы человечества новым откровением о происхождении человека.

– Ну, ладно, пусть хоть и от обезьяны, – горячился Достоевский, – а душа-то человеческая от кого – тоже от нее же, голубушки?

– Никакой души нет, – спокойно проповедовала Полина своему «богу» евангелие от науки, – а есть рефлексы и физиологические функции и процессы.

– Хороша наука, нечего сказать, – какой же из нее в таком случае нравственный-то символ вытекает, – ну хоть любви, например, как силы, единящей всех людей, близких по духу, в единство, называемое человечеством, или хоть нас даже двоих? «Все мы произошли от обезьяны, поэтому будем любить друг друга» – так, что ли? Только ведь это уже, друг мой, не человечество, а человечина, как говаривал Аполлон Григорьев, получится. А мы с тобой не влюбленные, а… – Она хохотала, бросалась ему на шею, зажимала ему рот руками: она верила в науку, и ему не удастся поколебать ее веру, но с ним ей не хотелось, чтобы рефлексы и функции, с ним верилось ей не по науке, а по любви…

Новое одиночество быстро убивало и эту веру, озлобляло, заставляло искать для него все более утонченные жестокости, видеть в нем чуть не врага. Поняв, что иначе он может потерять ее, Достоевский предложил Полине поехать в Европу – там они будут все время вместе, одни: ни тебе журналов, ни кредиторов, ни разлук-ожиданий. Она приняла предложение с благодарностью и восторгом. Выехать должны были в конце мая или в самом начале июня.

Но хлопоты с журналом, ухудшение состояния жены – врачи настоятельно рекомендуют увезти ее из Петербурга ну хотя бы во Владимир: город тихий, леса вокруг, и, конечно, необходимо, чтобы ей доставляли кумыс – верное средство против чахотки. Достоевский уговорил Полину уехать пока одной, пусть полюбуется Парижем, а он догонит ее скоро. И Суслова согласилась. Он занялся житейскими делами. Увез жену во Владимир, устроил кумыс, нашел надежного человека, чтоб присмотрел за Пашей – только оставь одного, натворит дел, потом не расхлебаешь; бился за журнал – ничто не помогало: старый запретили, а не просто прикрыли на время, новый тоже не хотят позволить. Такая тоска. И чего она злилась? И за Марью Дмитриевну – жене уже давно нет до него никакого дела, а о любви, не то что супружеской, просто человеческой, и говорить не приходится, и за его журнальные и денежные хлопоты – знает ведь: нет у него ни миллиона, ни ожидаемого наследства, а только руки, да мозг, да сердце, да какой-никакой писательский дар, и хочется еще, чтоб его услышали и поняли, а он пишет то ответы «Русскому вестнику», то приветы «Современнику», потому что… Э-э-э, да что говорить – конца этому не видно; закрутило, не вырвешься. Вот уж и август, а она с июня ждет там и мучается. Ехать!

Он и сам-то приехал в Париж, уставший от бесполезных попыток хоть что-то изменить в судьбе Марии Дмитриевны, журнала, своей собственной; потом – нудная тряска по этой европейской – нисколько не приятней российской – чугунке, с копотью, пошлинами чуть не на каждой станции, с чужими людьми – и только надежда найти в ней родное, сочувствующее существо, нуждающееся в нем, заставляла его как бы забыть на время и о больной жене, и о журнале, и о писательском деле, и о собственном своем существе, будто раздвоившемся на рвущиеся в разные стороны половины, и никак не собрать их воедино.

В пути вновь залюбовался Рейном – удивительно, что за край! На этот раз понравился даже Париж. Погода теплая, чудесная, несмотря на дождь. А главное – здесь Полина.

Она встретила его каким-то дрожащим, будто извиняющимся, безрадостным «здравствуй».

– Я думала, что ты не приедешь, – сказала она на его тревожное «что с тобой?». – Ты ведь прочитал мое письмо?

– Какое письмо? – Он получил его только на следующий день, но уже и сейчас по глазам, по голосу ее понял, прочитал все, что придется еще прочитать завтра:

«Ты едешь немножко поздно: все изменилось в несколько дней. Ты как-то говорил, что я не скоро могу отдать свое сердце. Я его отдала в неделю по первому призыву, без борьбы, без уверенности, почти без надежды, что меня любят. Я была права, сердясь на тебя, когда ты начинал мной восхищаться… ты меня не знал, да и я себя не знала. Прощай, милый!..»

Она увидела, как дрожат его губы, и предложила ехать к нему в отель. Когда они вошли в комнату, ноги его словно подкосились: не камень – человек, терпя-терпя да и треснет, – и он разрыдался вдруг, как ребенок. Но он был не ребенок, в четыре года каторги он ни разу не позволил себе заплакать от тоски в каком-нибудь потаенном углу.

– Но скажи, ты-то счастлива?

– Нет…

– Как же это? Любишь и несчастлива, да возможно ли это?

– Он меня не любит.

– Не любит! – почти закричал он, схватившись за голову, словно это признание и привело его в окончательное отчаяние. – Но ты, ты скажи мне, ты не любишь его, как раба?.. О Поля, Поля, зачем же ты так несчастлива? Это должно было случиться, я это знал. Ведь ты полюбила меня по ошибке… Но кто же он наконец – красавец, демон, Лермонтов?

Она рассказала ему все, потому что он единственный человек, которому она могла рассказать все.

– Нет, он не демон, он – человек, даже и банальный, примитивный, студент-медик, зовут его Сальвадор, родом испанец. Но, может, в этом-то и вся его сила, притягательность: с ним все позволено – он просто «красивый зверь», освобожденный от всяких сомнений и предрассудков, с ним все легко и просто, обнаженно-естественно, без изломов, без отягченности посторонними страданиями, заботами. Разве же можно устоять перед этим зовом?

– Что же, молодой, здоровый, девать себя некуда, и организм требует, а тут ты и подвернулась, ну чем не удобная любовница на неделю-другую: красива, одинока, разочарована, душа горит, да и в Париже ненадолго… – Конечно, в нем заговорила ревность отвергнутого любовника.

Но она понимала – он прав, но и каково ей было сознавать эту правду… Нет, Сальвадор победил ее все-таки своим благородством: да, оно дается и европейским воспитанием – тут школа! – но не это главное в нем. Его благородство – тоже благородство «зверя», благородство породы: однажды, когда он недолго и почти нехотя, как сильный хищник, уверенный в своей победе, еще боролся за нее – «Но ты никогда не обманешь меня?» – только и спросила она. «Я стану обманывать?!» – поразился он, но и поразился-то, нужно было видеть, с каким достоинством! Одна только эта фраза потрясла все ее существо, может быть, все и решила…

А недели через две он уже увиливал от встреч, а если они случались – от объяснений. По-прежнему клялся в любви, но был теперь очень занят и утомлен занятиями, сказывался больным, почти умирающим, подсылал к ней приятеля, чтобы тот объяснил ей наконец, что он все так же страстно и благодарно любит ее, но встретиться с нею не может. Она страдала за него, поражалась его неизъяснимому благородству и гордости, не позволяющим дать увидеть себя в муках страдания: еще бы, он должен быть всегда только красив, весел и беззаботен. И она любила его за это еще сильнее. А когда она вдруг нечаянно встретила «умирающего» на улице, беспечно шагающего явно не к доктору и даже не на лекции, она поразилась, но он объяснил ей, что уже выздоровел, а прийти не мог оттого, что в Америке у него объявился богатый дядюшка, к которому он должен уехать ненадолго, но, может быть, и навсегда.

Какая-то жгучая, никогда еще не испытываемая боль стыда обожгла ее вдруг внезапно, она уже все поняла, но еще не хотела, просто не могла, не желала поверить, что он ее не любит, смеется над ней, не знает, как от нее избавиться. А главное – лжет. Все так же просто, естественно и… с неизъяснимым благородством. Но она чувствовала, что любит его еще мучительней, чем прежде, когда и он ее любил, и любит его даже и сегодня. Нет, она заставит его полюбить себя, иначе… Иначе она просто убьет его! Она преследовала его, писала то обличительные, то умоляющие письма, но он сумел больше не попадаться ей на глаза.

Достоевский слушал ее молча и только непроизвольно качал головой, словно повторял без конца: да, я знал, так все и должно было случиться…

– Нет, я не хочу его убить, но я хотела бы его очень долго мучить, – сказала она, помолчав. – А еще я хотела бы уехать в деревню. Навсегда. Жить среди крестьян и приносить им хоть какую-нибудь пользу. Потому что нельзя же так жить, не принося никому пользы? Ведь это недостойно человека – правда?

– Только прошу тебя, Поля, – сказал он, – не сделай еще какой-нибудь глупости – ну ты понимаешь, о чем я. Нужно найти силы перетерпеть, перестрадать. Страданием все очистится.

Он уже утешал ее, понимая: ей сейчас тяжелее, чем ему, – она женщина, но и что за рок, что за судьба быть вечным утешителем, другом, а не возлюбленным любимой женщины?.. А в нее – он видел это – будто бес вселился.

Она то убегала от него, то вновь возвращалась, поднимая его в семь утра с постели, в которую он только что лег после бессонной, полной кошмаров ночи, делилась с ним новыми сомнениями и надеждами, тащила с собой по парижским улицам, все еще рассчитывая на случайную встречу с Сальвадором, чтобы либо упасть перед ним на колени и умолять вернуться к ней, либо гордо бросить в лицо ему уничтожающую фразу – она придумала их немало, – либо уж отравить его медленным ядом. Федор Михайлович уводил ее в Лувр, на чудную набережную Сены, до собора Нотр-Дам. Недавно перевод «Собора Парижской богоматери» появился во «Времени», и Достоевский сам написал к нему предисловие. Его особенно влекли места, связанные с именем провозвестника главной идеи XIX века, каким он считал Гюго, – идеи восстановления литературой погибшего человека. Но Полину занимало другое, мысли и настроения ее метались, она то собиралась ехать к Герцену в Лондон, то решалась покончить с собой, то податься в секту «бегунов» в Америке, или уехать к мужикам в деревню, или убить его.

– Кого его? – вздрагивал Достоевский.

– Да не его, а царя, – шептала она ему в ухо, касаясь губами, отчего все его тело начинало дрожать, как в лихорадке.

– Славы захотелось? Легкой и быстрой? И весь мир уже передает из уст в уста твое имя… И Сальвадор страдает в своем неизъяснимом благородстве – как же, отверг такую женщину! – вот чего тебе хочется. Страдания испугалась…

Он уговаривал ее уехать из Парижа, знал: благородный проходимец бросил ее бесповоротно, она только изведется здесь. – Мы же собирались в Рим, Неаполь… – По как же теперь… вдвоем-то? – Успокойся, я буду тебе как брат. – Она согласилась наконец, и в начале сентября они отправились в Италию, через Женеву. По дороге он уговорил ее задержаться в Баден-Бадене. Для этого у него были серьезные причины.


К немалому ее удивлению и даже раздражению – таким она его еще не знала, – Достоевский сделался вдруг беспечен, шутил, всю дорогу изъяснялся стихами. В Бадене, сняв номер из двух сообщающихся комнат, он оставил Полину приводить себя в порядок с дороги, а сам куда-то убежал.

Еще в первый приезд в Европу его вдруг нестерпимо поманило испытать судьбу на рулетке в одном из игорных домов. Тогда, неожиданно для себя, он легко выиграл десять тысяч франков. С тех пор мысль о рулетке постоянно томила, словно проснулся тот красный паучок и вновь начал проявлять свою власть над ним. Собственно, всякая азартная игра всегда имела на него какое-то непонятное, притягательное, которому невозможно противиться, влияние. Сначала он стыдился своего увлечения, потом нашел ему оправдание: ему-де как писателю просто необходимо испытать на себе и эту страсть, владеющую натурой игрока. Затем вдруг ощутил невозможность и даже совершенное нежелание противиться этой страсти: в ней была своя поэзия риска и поэзия надежды, то всеохватывающее состояние переступания за очерченную судьбой черту, леденящее душу и вместе доводящее до восторга, о котором и Пушкин писал: «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю…» Да, игра – это бой, схватка с невидимым, но могучим и коварным противником – вечно усмехающимся над человеком, слепым роком; это дерзкий вызов случаю, отчаянная попытка своей собственной волей изменить круг предначертанности. И разве же не были в этом смысле игроками и Магомет и Наполеон? Разве не поставили они на карту и собственную жизнь, и жизни миллионов людей, круто изменив привычный ход истории? А Гомер и Шекспир? Да и сам он не переступил ли черту судьбы, предуготовившую ему путь военного чиновника, но он поставил на «Бедных людей» и выиграл. Ведь выиграл же? И ад мертвого дома прошел – теперь он чувствовал неодолимое желание пройти и ад рулетки, этой игры с жизнью. Потому что это действительно ад или, вернее, один из кругов его, образ и символ преисподней. Жизнь, совесть, честь, любовь – все святое бросается в общее, крутящееся пекло колеса рулетки, перемешивается с франками, талерами, слитками золота, тысячами, сотнями тысяч, может быть, и с миллионом – и… мгновения ожидания – адское колесо крутится, крутится, и кажется, в нем сосредоточена сейчас вся вселенная со всеми своими страстями, надеждами и возможностями, но – остановилось – и тут самый страшный, самый критический миг: кто выиграл, кто проиграл – ты или рок? Что на что обменяно? Нет, тут не просто корысть, тут в несколько минут переживаешь ощущение вечности…

Еще в 59-м, в Семипалатинске, прочитал он надолго запавшую в сознание статью – «Из записок игрока», рассказывающую о нравах игорных домов Баден-Бадена, Гомбурга, Висбадена, Женевы, где порою в считанные минуты выигрываются и проигрываются целые состояния, где вчерашние нищие становятся миллионерами, а миллионеры – самоубийцами. «В Висбадене, – читал он, – еще очень недавно молодой человек, проигравший там все свое состояние, в порыве отчаяния застрелился в игорной зале в виду многочисленной публики, столпившейся вокруг рулетки. Замечательно, что печальное событие это не прервало даже хода игры, и выкликавший нумера продолжал вертеть цилиндр с таким же хладнокровием, с каким приказал служителю вычистить зеленое поле стола, на который брызнул мозг из размозженной головы игрока».

С тех пор Достоевский читал все, что только было доступно ему об этом фантастическом мире игры с его любимцами и неудачниками, теоретиками и философами рулетки, с прожигателями состояний и умельцами, живущими недурно только за счет небольших, но постоянных выигрышей.

В 62-м Достоевский не столько играл, сколько еще и наблюдал за играющими, следил за выпадающими номерами, пытаясь если не осмыслить, то хоть угадать в общих чертах тайну выигрыша, отыскать хоть какую-то закономерность в этой цепи случайностей – не может быть, чтобы тонкость ума и чутье человеческое не одолели грубость слепого случая, – убеждал он себя.

Конечно, не одна только дьявольская поэзия рулетки искушала его; тут усмехался и другой властный демон – миллион. О, не говорите о корысти. Корысть здесь на последнем месте, корысть – это десяток, ну, сотня, несколько сот франков на роскошный обед, на любовницу, на что угодно, а миллион! – миллион – это идея… Корысть – это Краевский, литературный ростовщик и промышленник, хотя и накопил, пожалуй, не один миллион, но – годами грабя авторов, нещадно эксплуатируя мозг и талант сотрудников и писателей. Здесь, на рулетке, здесь, только представьте себе: мгновение – и вы одним махом, одним дерзким движением вырываете у судьбы то, на что тратят свои жизни порой целые поколения. Здесь – все либо уж ничего… Нужно только решиться, позволить себе переступить через страх риска – и… А с миллионами можно много сделать, и главное – свобода: от постоянной нужды писать из-за куска хлеба, вечной зависимости от кредиторов, ростовщиков, работодателей, потому что писать из-за денег невыносимо и физически и нравственно. Но что же делать, если над этим миром возвысился на своих тонких, невидимых лапах вселенский паук и установил свой закон: все продается, все покупается – жизнь, честь, совесть, красота, молодость, любовь – все… Продается и обменивается на деньги. Ты можешь презирать, ненавидеть этот закон, но он существует и властвует, и попробуй не подчинись ему, если у тебя нет миллиона. А вот если есть, тогда ты свободен даже и от власти денег, ибо уже не они тобой владеют, а ты ими. Ты сам берешь оружие дьявола в свои руки, и он уже не властен над тобой. Только тем и можно победить его законы, а поле схватки – вот оно, зеленое, с бесстрастно, бесчувственно крутящимся колесом. Рискни же, если имеешь на то силу, волю и дерзость, словно нашептывал ему кто-то, подслушивая и глумливо усмехаясь. Но главное – не горячиться, не торопиться, главное – хладнокровие, спокойствие и… расчет. Да, и расчет, уговаривал он себя, входя в ненавистное и тем еще более властно манящее к себе роскошное чрево игорного вертепа.

Ощущение грязи, блестящей, сверкающей позолотой, изысканной грязи, не покидало его. Английские лорды и французские великосветские кокотки, бароны и люди сомнительного положения и происхождения, жадные и бесстрастные, искривленные полуулыбкой и полубезумные лица; аристократические маменьки, подталкивающие к столу своих пятнадцатилетних дочек с зажатыми в еще невинных пальчиках золотыми монетами… Но, может быть, грязь-то и дразнила надеждой – выбраться из нее победителем: он знал, что непременно должен выиграть, и пусть из ста выигрывает лишь один – ему-то что до того, – он должен быть этим единственным.

Поставил – и выиграл. Поставил еще – ему явно везло. Вскоре в его карманах лежало уже 10 тысяч 400 франков. Нашел в себе силы остановиться и помчался в отель. Но, коли везет, зачем же бежать от судьбы? Вернулся, поставил еще и тут же спустил большую половину выигрыша. Оставшись с пятью тысячами франков, заставил себя покинуть игорный зал. Часть отправил в Петербург Варваре Дмитриевне, свояченице, для жены и Паши, часть – брату. А через несколько дней писал уже и Варваре Дмитриевне и Михаилу Михайловичу просьбы выслать хоть рублей сто: проиграл 3 тысячи, остался с 260 франками. Продолжать путешествие с такой суммой невозможно. Рискнул – и у него осталось 35 франков, которые спустил на следующей же ставке.

Когда паук (нет, он видел, что это крупье, со своей длинной лопаткой, но чувствовал – крупье только кукла, видимость, марионетка, а главный здесь – иной, невидимый), когда паук сгреб своей липкой лапкой его последние франки, он не ощутил в себе ничего, кроме холодной пустоты. На этот раз он побежден, но они еще повоюют, вот только бы раздобыть денег и не горячиться: с этим господином малейшее волнение, малейшая неуверенность в себе – конец.

Встретив в Бадене Тургенева с дочерью, он одолжить у него не решился, Иван Сергеевич и без того хандрил, жаловался на недомогание и разного рода нравственные муки и сомнения.

Полина, надо отдать ей должное, спокойно воспринимала как неожиданное для нее увлечение Федора Михайловича, так и его последствия. Даже как будто подобрела к нему.

– Знаешь, – сказала она тихо, как будто задумавшись о чем-то, в один из вечеров, когда они остались вдвоем (она уже легла спать и попросила его посидеть с ней, он сел рядом на кровать, она взяла его за руку и долго держала в своей), – я сказала, что любовь твоя не принесла мне ничего, кроме страдания, – нет, нет, помолчи, – так это неправда, со зла я сказала… Я была счастлива с тобой в России… – Он побледнел, посмотрел на нее странно, вскочил с кровати, запнулся за ее туфли, рванулся вдруг, снова сел рядом.

– Что с тобой?

– Хотел закрыть окно, – сказал он неуверенно, все такой же бледный и глядя на нее тем же странным, будто внутрь себя, взглядом.

– Ну так иди к себе, я буду спать.

– Да, да, конечно, – сказал он, продолжая сидеть. Потом встал, ушел в свою комнату. Но почти тут же снова вошел, спросил о чем-то. И снова ушел, затворив дверь.

– Прости, – сказал утром, – я, кажется, был пьян, но у тебя вчера была очень коварная улыбка…

Денег доехать до Женевы все-таки раздобыли, а там дрожали каждую минуту, рискуя быть изгнанными из отеля за неуплату со скандалом, с полицией… Пришлось заложить его часы, и они отправились дальше, в Турин.

Он стал замечать, что в последние дни его мысли все чаще возвращаются к несчастной Марии Дмитриевне, брошенной им, почти умирающей, к Паше, которого он все-таки любил, хоть и юный фат, – все мысли только о знакомствах в Юсуповых садах с хорошенькими девицами, ну до чего доведут они его-то в 17 лет… Ему стало вдруг ужасно грустно, и он понял, что тоскует по России, что ему скучны все эти великолепные красоты Европы, что даже Полина, с которой, кажется, не заскучаешь, не в силах освободить его от этой скуки, грусти, одиночества. А на нее вдруг накатывали приступы нежности к Федору Михайловичу, ей хотелось хоть как-то загладить свою вину перед ним, и он, молчаливый, угрюмый в последние дни, отзывался на каждое ее приветливое слово такой внезапной радостью, что она начинала бояться его: прошлого не вернуть – она знала это, а в новое долгое чувство она уже не верила. Снова становилась почти равнодушна.

Однажды в Турине они обедали в открытом кафе, и он вдруг заметил, что она смотрит на него с лаской.

– Какой знакомый взгляд и как давно я его не видел, – сказал он.

Она вдруг не выдержала и внезапно для себя самой разрыдалась. Девочка рядом, за оградой кафе, – прелестный ребенок – брала уроки музыки, Достоевский смотрел на нее:

– Ну вот представь себе: такая девочка и старик… И вдруг приходит какой-нибудь Наполеон и говорит: «Истребить весь город». Всегда так было на свете…

О чем он? То ли ее нежность прервала какую-то мысль, которая свершалась в нем, и он, отвлекшись на мгновение, вдруг проговорил ее вслух? Или хотел утешить тем, что ее горе – только частица вселенского?..

Из Турина отправились в Геную, а оттуда пароходом в Ливорно. Достоевский снова пришел в веселое настроение, смеялся, шутил и показался ей даже навязчивым.

– Отчего ты такой веселый?

– Эта веселость от досады, – сказал он, вдруг погрустнев сразу, и ушел. Но скоро вернулся. Она только что легла в постель – был уже час ночи, и он видел ее шею и плечи в белых кружевах.

– Нехорошо мне… Смеялся – думал хоть тебя развлеку… Говорят же – любовь и попа плясать научит.

Она сама от себя не ожидала, бросилась ему на шею.

– Ты и сейчас думаешь о своем испанце, я знаю, – и он увидел, что ей сделалось сладко от его слов. Он встал. – Пойду… хотя и унизительно для меня оставлять такую роскошную женщину… ибо россияне никогда не отступали… – попытался он обратить все в шутку, понял, что шутка не получилась, рассердился на себя, махнул безнадежно рукой, ушел в свою комнату и больше не возвращался.

Потом они побывали в Риме и Неаполе. По дороге их часто обыскивали, требовали документы – время в Италии неспокойное, всюду разговоры о гарибальдийцах, скорой революции. И Рим и Неаполь поразили Достоевского красотой, но чем роскошнее открывала ему Европа свои чудеса, тем мучительней тянуло его в Россию. Он уже совершенно ясно понимал: мятеж страстей, в который он бросился с отчаянным восторгом, веря в него как в спасение медленно, но верно усыхающей души, постоянно ощущающей свою ненужность и оставленность, – мятеж этот оказался омутом, который высосал из него, может быть, последние душевные силы. Рулетка – тот же омут, погибельная трясина. Нет, видно, его путь иной – страдание и труд, упорный, повседневный. А страсти – страсти еще нужно преодолеть. Словом. Творчеством, и не за рулеточным, а за рабочим его столом. Впрочем, и замысел вызрел уже почти сам собой и, кажется, может увлечь и спасти его, да и состояние нашей сегодняшней внутренней жизни вполне отразится на нем.

«…Это лицо живое, – делится он идеей нового романа в письме из Рима с Николаем Николаевичем Страховым. – Главная же сила в том, что все его жизненные соки, смелость, буйство пошли на рулетку. Он – игрок, и не простой игрок, так же как скупой рыцарь Пушкина не простой скупец… Он поэт в своем роде, но дело в том, что сам стыдится этой поэзии, ибо глубоко чувствует ее низость, хотя потребность риска и облагораживает его… Если «Мертвый дом» обратил на себя внимание публики как изображение каторжных, которых никто не изображал наглядно до «Мертвого дома», то этот рассказ непременно обратит на себя внимание как наглядное и подробнейшее изображение рулеточной игры… Это описание своего рода ада, своего рода каторжной «бани»…»

Просит Страхова запродать куда-нибудь этот замысел, так как он, литератор-пролетарий, крайне нуждается в деньгах. Разумеется, не в «Русский вестник» и по возможности избегая «Отечественных записок». Ради бога, избежите, умоляет он, даже лучше не надо и денег. Хорошо бы предложить в «Современник»: роман его уж наверное «Современнику» не повредит. Может быть, теперь и Некрасов захочет помочь ему? Да и кто другой, как не он, Достоевский, предлагал Некрасову печататься во «Времени», когда «Современник» попал в опалу. Несмотря ни на что, «Современник» все еще осознавался им как «свой» журнал.

Перед отъездом Страхов настойчиво уговаривал Достоевского повнимательнее и поглубже почитать славянофилов. И он читал, как только выдавалась свободная минута – и в поезде, и в Париже, и в Италии. «Славянофилы, – делится он теперь со Страховым своим новым прочтением, – разумеется, сказали новое слово, даже такое, которое может быть и избранным, и то не совсем его разжевали. Но какая-то удивительная аристократическая сытость при решении общественных вопросов…»

Да, скорее бы уж в Россию…

На обратном пути из Неаполя неожиданно повстречали на корабле Герцена с сыном. Встретились тепло, разговорились. В Ливорно Достоевский ездил к нему в гостиницу. Потом отправились с Сусловой дальше, до Берлина, где, как и условились еще в начале путешествия, они должны были расстаться. Прощание вышло грустное, оба понимали, что расставаться навсегда им, может быть, и не стоило бы, но чувствовали – вместе только измучают друг друга. Аполлинария отбыла в Париж, Достоевский перед возвращением в Петербург рискнул заехать в Гомбург, славившийся своими игорными домами. Проиграл все, до последней копейки, писал отчаянные письма с просьбами о помощи. Полина прислала из Парижа 350 франков, и в конце октября он был уже в Петербурге.

3. Крушение эпохи

Здоровье Марии Дмитриевны во Владимире нисколько не улучшилось, даже, кажется, напротив. Врачи настоятельно рекомендовали перевезти ее в Москву. Оставлять жену одну Достоевский больше не решался и не хотел, а это значило, что на него сразу же свалились хлопоты по отысканию в Москве квартиры, покупке мебели, устройству на новом месте, для чего требовалось немало денег, а их у него не было нисколько. Чтобы достать необходимые средства, нужно было работать, а работать-то как раз и некогда и негде. Заботы об устройстве нового журнала требовали от него если не жить, то уж часто бывать в Петербурге, значит, и здесь нужно еще содержать квартиру. Словом, конца хлопотам не предвиделось, надежды сесть за рабочий стол приходилось откладывать на неопределенное будущее. Не радовал и Паша – он остался в Петербурге, деньги, сколько ни высылай, тут же транжирит, ни к какому делу не тянется, пропадет, как червь, – а срам на чью голову? На его, отчима. Скажут: не занимался пасынком, известное, мол, дело – не свой… Матери даже и письма-то не напишет – и ругал, и корил, и чуть не умолял его: пиши, не будь дурным сыном, мать-то ведь умирает, а ему хоть бы что, волокитится, повесничает. «Во всяком случае, помни, – писал ему, – что ты не барин и не капиталист… Меня же ненадолго хватит… Теперь едва перо держу в руках. Жизнь, брат, очень тяжела. Не прохлаждайся, изгони эту подлую привычку…»

Чувствовал себя и впрямь так скверно, будто и самому на этом свете недолго осталось маяться. Нет, смерть его не пугала: умереть, говорят, сегодня страшно, а когда-нибудь – так и ничего, да и жизнь не сулила уже ничего отрадного. Кажется, единственная радость по возвращении в Россию пришла от Некрасова: Николай Алексеевич подарил ему свою последнюю книжку стихов: «Взгляните, Федор Михайлович, там «Крот» есть, так это я о вас в Сибири написал…»

Вот разве что надежды на новый журнал как будто воскресают: сокрушив дерзкое «Время», Катков благодаря ходатайствам Страхова сменил наконец гнев на милость. Да, да, все, или почти все, зависело теперь не от министра внутренних дел Валуева и не столько от правительства вообще, сколько от могучего слова Михаила Никифоровича. Катков упрямо и порой с поражающей дерзостью вел борьбу за идейную гегемонию, а в идеале – и диктатуру в области общественной жизни. Еще в 62-м году он добился от правительства права вести открытую полемику с Герценом, чего не было позволено ни одному другому деятелю, а во время польских событий Катков занял решительную позицию критики правительства… справа. Цензура, как могла, боролась с воинственным редактором «Русского вестника», запрещая его статьи, угрожая закрыть журнал:

«В предлагаемой Вами редакционной статье обсуждается образ действий нашего правительства в Царстве Польском, – писал ему цензор. – Вообще указывается на нерешительность действий, на неуместные поблажки и льготы, как меры, которые приведут нас к потере края, к европейской войне… Это все может быть очень справедливо, но никак не может быть пропущено цензурой». Однако и цензуре уже трудно было противостоять напору Каткова. Теми или иными путями, но он настойчиво проводил мысль о предательстве великого князя Константина Николаевича Романова, наместника императора в Польше. Казалось, еще день-два, и от Каткова останется одно воспоминание, так как подобного рода обвинения частным лицом не просто крупнейшего правительственного чина, но и лица, принадлежащего к царствующей фамилии, было делом совершенно беспрецедентным и невероятным. Однако, к изумлению общественности и высшей администрации, устранен был все-таки великий князь Константин Николаевич, а позиции Каткова еще более окрепли. Граф Муравьев Михаил Николаевич, назначенный виленский генерал-губернатором «с неограниченной властью и чрезвычайными полномочиями для скорейшего разрешения польского вопроса», счел для себя полезным обратиться к Каткову с предложением о сотрудничестве. Министры начинали трепетать, а оттого и ненавидеть зарвавшегося журналиста, однако наиболее дальновидные из них спешили заключить с ним договор «насчет обмена мыслей и мнений». Государственные мужи рассчитывали, естественно, приручить Каткова, идя на временный союз с ним; сам же Михаил Никифорович добивался для себя неограниченной миссии – руководить мнением не только министров, но и самого царя и тем самым стать, по существу, истинно верховной властью России. Как бы то ни было, но и министрам уже никак невозможно было не считаться с правым оппозиционером.

Потому-то, когда Достоевский узнал, что Катков пообещал наконец Страхову походатайствовать о новом журнале («Время» возобновить уже не представлялось возможным), он понял: журнал будет, необходимо подумать о его устройстве, программе, подписке, да и о названии тоже. Федору Михайловичу хотелось назвать его «Правда»: «Это прямо в точку. И мысль наиболее подходящую заключает… а главное – в нем есть некоторая наивность, вера, которая именно как раз к духу и направлению нашему, потому что наш журнал («Время») был все время до крайности наивен и, может быть, и взял наивностью и верой», – писал он Михаилу Михайловичу из Москвы. Однако скоро выяснилось, что такое название стало серьезной причиной для сомнений соответствующих инстанций насчет того, стоит ли доверять Достоевским новый журнал. Тогда, перебрав немало предложений, остановились на «Эпохе», хотя это название и не особенно нравилось Федору Михайловичу, но ведь говорят же: хоть горшком назови, лишь бы… Лишь бы дали говорить и работать, а там хоть бы и «Эпоха»«. А почему бы в самом деле и не «Эпоха»?

Позволение вышло лишь в середине января 64-го, что создавало чрезвычайно неблагоприятные условия для организации журнала: подписка давно уже закончилась, авторы давно уже запродали свои произведения в другие журналы, название нового органа никому ни о чем не говорило. «Эпоха» требовала значительной суммы, а Достоевские не расплатились еще с подписчиками и авторами «Времени». Обрадованный успехами первого журнала, Михаил Михайлович ликвидировал в 62-м году табачную фабрику, а попав после закрытия «Времени» в паутину долгов, в последний год и вовсе сделался каким-то вялым, а тут еще его любимая младшая дочка Варя умерла в одночасье, и он совершенно затосковал, увял. Федор Михайлович должен чуть не постоянно пребывать в Москве, при Марии Дмитриевне, так что взять на себя организацию журнала полностью тоже не может. Первая, сдвоенная за январь – февраль книжка «Эпохи» вышла в марте, Достоевский торопился написать для нее новую повесть – понимал: его личное авторское участие в журнале привлечет внимание общественности, но писалось через силу, врачи полагали, что Мария Дмитриевна вряд ли дотянет и до пасхи, а тут еще младший брат Коля запил – нужны деньги на лечение, – поэтому писал урывками, по ночам, но закончить так и не успел, пришлось печатать по частям. Спасибо, Тургенев прислал для «Эпохи» свои «Призраки», и Аполлон Григорьев откликнулся, и Майков, и Страхов, и Всеволод Крестовский дал отрывок из «Петербургских трущоб», так что первый номер все-таки собрался. Работать нужно. Несмотря ни на что. А повесть худо идет. Безрадостно. Дрянь выходит – значит, записался; значит, снова через не могу и через не хочу…

«Записки из подполья» задумал еще в 62-м, – сколько ни говори о почве, об отрыве от нее, все это теория; хотелось наглядно показать человека оторванного, рожденного атмосферой самого умышленного, самого фантастического города на свете. Петербургский мечтатель давно уже загнал мечты свои в такие закоулки, в такое подполье сознания, что все в нем перемешалось, все переворотилось. Он уже и сам не знает – зол он или добр, чего ему хочется, что любит и что ненавидит. Ему нужно хоть за что-нибудь ухватиться, за любую идею, которая окажется ему по плечу. И вдруг – разумный эгоизм: люби себя и будешь любить всех… И кто же проповедует – люди передовые, учители общества, ну как же не ухватиться за все оправдывающую идею: ведь я-то один, а их всех – много, всех не полюбишь, ко всем добрым не станешь, обязательно о ком-нибудь да и забудешь… Значит, только «я» и все для меня – эгоистично, а следовательно, и разумно. «Я» – цель и смысл мироздания, а потому и: «Миру ли провалиться, или мне чаю сейчас не пить?» И вдруг те же учители зовут его в светлое будущее, к всеобщему счастью, устроенному в «Хрустальном дворце». Идея непременно ввести «Хрустальный дворец» в исповедь его подпольного мудреца, а повесть так и задумывалась как исповедь, пусть сам выскажется, вывернется наизнанку перед всеми, особенно окрепла после появления в 3-й книжке «Современника» за прошлый год романа Чернышевского, все еще сидевшего в Петропавловке, ставившего проклятый вопрос эпохи: «Что делать?» – и отвечавшего, по впечатлению Достоевского, вполне определенно: строить Хрустальный дворец, тот самый… Это его-то, подпольного мечтателя, эгоиста-мыслителя и теоретика – в «Хрустальный дворец», в котором он станет, как муравей, приносить общую пользу, не мешая, а даже и помогая другим? Вот уж самая фантастическая утопия. Или, может быть, он сам собой переделается, попав в это образцовое будущее, – в «нового человека», в Кирсанова или Лопухова? Кирсановых – единицы, а герои «подполья» – на каждом шагу, их только не хотят замечать, не желают заглянуть в их нутро, в подполье их сознания. Достоевский гордился даже, что впервые разоблачил трагическую изуродованность человека из образованного большинства, указал причину его страдания от сознания им собственной уродливости и одновременно желания для себя лучшего, но и столь же ясное понимание неспособности переделаться.

Исповедь подпольного парадоксалиста доводила и самого писателя до крайней нервозности И то: попробуй-ка влезть в шкуру, в сознание такого героя каждую ночь после нелегкого дня у постели умирающей жены. Мария Дмитриевна до того слаба, что врач не отвечает уже ни за один день. «Жена умирает буквально», – сообщает он в каждом письме родным из Москвы. Но теперь он был уже и не властен оставить повесть – половина ее вышла в первых номерах «Эпохи», читатели ждали продолжения; обмануть это ожидание – значит оттолкнуть от журнала и тех немногих, кто все-таки поверил в него… А тут еще цензура: ну просто изумляет – портит повесть, искажает ее смысл, его авторскую мысль, идею. «Свиньи цензора, – жалуется он Михаилу, – там, где я глумился над всем и иногда богохульствовал для виду, то пропущено, а где из всего этого я вывел потребность веры в Христа – то запрещено. Да что они… в заговоре… что ли?»

А тут Паша деньги опять растранжирил, не может себе отказать ни в малейшем почесывании: брат Николай, хотя и жить-то не на что, снова запил, просит помочь. Чем? Как? Самому не в чем из дому выйти за лекарствами жене да и воздуху глотнуть: в зимнем пальто уже невыносимо жарко, да и стыдно – все-таки писатель, а весеннего нет, и не на что купить, – Паше только что приобрели. Галоши-то ладно, пока можно и в зимних походить.

Мрачно и страшно становилось порой, до боли унизительна эта беспомощность: он, взрослый человек, никогда не ленился, всегда работал как вол, чуть не вся образованная Россия читает его, а он не в состоянии помочь ни брату, ни Маше… Впрочем, Маше уже вообще не помочь – никакими миллионами, если бы даже они и были… Состояние постоянной подавленности усугублялось всевозрастающим ощущением собственной виновности и перед Машей – за Полину и перед самой Полиной – что теперь с ней? – может, и за Сальвадора не столько она, сколько он, Достоевский, в ответе? Почти наверняка, даже непременно так. Потому что все связано, все соприкасается, и нет ничего и никого самих по себе…

15 апреля у Марии Дмитриевны вдруг хлынула горлом кровь. Когда ей стало чуть легче, она словно просветлела, взгляд ее стал покоен, она попрощалась со всеми, у всех попросила прощения, со всеми примирилась, даже с Михаилом Михайловичем, в котором неизвестно почему видела едва ли не главного своего врага… К вечеру она уже отмучилась.

Что она теперь? Или то, что перед ним, – и все? И больше ничего?

«Маша лежит на столе, – записывает он в тетрадку, – увижусь ли с Машей?

Возлюбить человека как самого себя по заповеди Христовой – невозможно. Закон личности на земле связывает. «Я» препятствует. Один Христос мог, но Христос был вековечный, от века идеал… человека во плоти…

Высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности, из полноты развития своего «я», – это как бы уничтожить это «я», отдать его целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно. И это величайшее счастье…

Сам Христос проповедовал свое учение только как идеал, сам предрек, что до конца мира будет борьба и развитие (учение о мече), ибо это закон природы…

Говорят, человек разрушается и умирает весь. Мы уже потому знаем, что не весь, что человек, как физически рождающий сына, передает ему часть своей личности, как и нравственно оставляет память свою людям (пожелание вечной памяти на панихидах знаменательно), то есть входит частию своей прежней, жившей на земле личности в будущее развитие человечества…

Когда человек не исполнил закона стремления к идеалу, то есть не приносил любовью в жертву своего «я» людям или другому существу (я и Маша), он чувствует страдание и назвал это состояние грехом. Итак, человек беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается райским наслаждением исполнения Закона, то есть жертвой. Тут и равновесие земное. Иначе Земля была бы бессмысленна…»

Утешила ли его эта мысль о сути человеческого бытия; примирила ли со смертью жены и собственной жизнью? Огарок свечи догорал, за окном уже светало, зачиналось новое утро нового дня, но ее уже не было с ним, и быть или не быть той таинственной встрече, забрезжившей ему ночью у темного гроба жены, но здесь уже не быть никогда, и нет ничего отчаянней и безнадежней этого никогда…

Казалось бы, никакой близости с женой давно уже не было, а постоянные ее истерики еще больше отдаляли их друг от друга, и в пожарище страсти перегорел, откуда бы теперь неизбывное чувство пустоты, невосполнимости потери? Как знать, может, она и была бы счастлива там, в Барнауле, с этим Вергуновым или хоть здорова по крайней мере? Но он ворвался в ее жизнь, все смешал и чего достиг? Увез в Петербург, в центр духовной жизни? А нуждалась ли она в ней? Может, она была бы счастлива ролью самой образованной и воспитанной, окруженной поклонниками дамы, а может, и страдалицы и утешительницы запойного мужа – Вергунов непременно бы запил, тут и прорицателем не нужно быть. А он ее – в Петербург, стылый, промозглый, с ее-то склонностью к чахотке… Но нет. «Она любила меня беспредельно», – писал позднее Достоевский, когда совсем уже ушли, как не бывали, и обиды, и мучения, и раздоры, и осталась только память о первой, какой бы она ни была, женщине, полюбившей его, доверившей себя ему, с которой прожили рядом семь лет, а может, и все еще убеждал себя, что так было? «Я любил ее тоже без меры, но мы не жили с ней счастливо… Несмотря на то, что мы были с ней положительно несчастны вместе, – по ее страстному, мнительному и болезненному характеру, – мы не могли перестать любить друг друга; даже чем несчастнее были, тем более привязывались друг к другу».

В конце мая он узнал о том, что Чернышевский отправлен в сибирскую каторгу, в нерчинские рудники. Он ясно представлял, каково придется там гордому, с независимым характером, некрепкому здоровьем Николаю Гавриловичу… Да, что греха таить, они не единомышленники; спорили, ругались, но и Чернышевский и Добролюбов были настоящими бойцами, преданными пусть и ложной в определении путей ее достижения, по убеждению Достоевского, но родственной по целям идее. С ними и ругаться-то значило двигать общую мысль к истине, он же не терял надежды еще и на понимание. А новые, пришедшие им на смену умеют только опошливать выдвинутые не ими идеи. Впрочем, и неудивительно: наше время все более обретает характер эпохи опошленных истин.

А 10 июля внезапно скончался Михаил. В последние месяцы он, правда, чувствовал себя неважно, но сам же уверял всех, что пустяки, не стоит обращать внимания. Собственно, и не лечился-то порядком, хотя врачи велели лежать. Произошло излияние желчи в кровь.

Достоевского трудно было теперь узнать. Две смерти подряд – беда одна ведь и не ходит – самых близких ему людей словно надломили и его жизнь. Теперь уже и его черед. Когда? Бог весть. Но и что впереди? – Холодная, одинокая старость да проклятая падучая… И все.

Но жить, хотел он или нет, как-то было нужно: Павел, хоть и взрослый уже, но ведь лоботряс, непристроенный, ни к чему не приспособленный, на его руках. А теперь и осиротевшее семейство Михаила – Эмилия Федоровна с детьми, и прежде-то недолюбливавшая деверя, из-за прожектов которого муж бросил надежное табачное дело, а теперь и вовсе не желавшая скрывать, в ком она видит причину всех своих бед и несчастий: ну кем был до нее Михаил Михайлович? – жалким чиновником, стишки да пьески пописывал – вот кем. А с нею человеком стал, самостоятельным, уважаемым в обществе и даже в немецком кругу, дело свое завел, и уж нищей его семья никогда не бывала. А теперь? Всего-то от него 300 рублей осталось (на них и похоронили Михаила Михайловича в Павловске, под Петербургом, где он и скончался), да еще 25 тысяч долгу… Позор-то какой! Что ж ей теперь, по милости родственничка в долговую тюрьму переселяться вместе с детишками?

В тюрьму ее, конечно, никто не засадил бы – по закону вдова не несла ответственности за мужа (оттого-то и стрелялись порой некоторые мужья, попав в неоплатные долги и тем освобождая семью от бремени); не должен был по закону расплачиваться и Федор Михайлович ни с авторами – он не был официальным редактором, ни с кредиторами – лично он денег у них не одалживал. Но вот имя Михаила Михайловича неоплаченные долги действительно могли запятнать – он-то задолжал многим. Да и семья его оставалась без всяких средств к существованию. Что же, прекращать теперь «Эпоху» и тем самым доставить немало радости всем ее недоброжелателям и насмешникам?

И Достоевский решает так: «Эпоха» должна продолжаться. Конечно, его самого редактором не утвердят, но вдова может претендовать сделаться по смерти мужа издательницей журнала, официального же редактора подыщут из сотрудников – неважно кого, лишь бы его утвердили. Все же расходы на продолжение издания, долги брата и содержание его семьи он берет на себя. Все эти обязательства, по его расчетам, обойдутся ему на первый случай приблизительно в 33 тысячи. Сумма, конечно, фантастическая, особенно если учитывать, что сейчас он сам гол как сокол, но, коли работать днем и ночью, не щадя себя, может быть, лет в пять-шесть и удастся расплатиться, если опять же все пойдет удачно. Ну и тот поединок еще не закончен… Вырвал же он однажды единым махом десять тысяч? Рискнул и победил… А рисковать ему не привыкать. Но и для этого ему необходима какая-то сумма. Значит, пока остается одно – работать. «Эпоха» продолжалась. Редактором утвердили одного из ее сотрудников – Александра Устиновича Порецкого.

В конце сентября от внезапного удара умер Аполлон Александрович Григорьев… Хоронили его на Митрофаньевском кладбище Достоевский да Страхов, Полонский и Аверкиев. Пришел Боборыкин Петр Дмитриевич, редактор «Библиотеки для чтения», известный беллетрист, несколько актеров, любивших Григорьева и ценивших его талант театрального критика. Незнакомая заплаканная девушка пряталась в углу кладбищенской церкви, да несколько странных личностей угрюмо стояло поодаль. О девушке ничего узнать не удалось. Личности оказались сотоварищами Аполлона Александровича по долговой тюрьме, или, как ее звали еще, Тарасовскому дому, из которого Григорьев вышел за два дня до смерти. Да и как вышел… Выкупила его генеральша Бибикова, пожилая, пописывающая дама, рассчитывающая попользоваться помощью нищего критика… «Вся беспомощность, вся низменность общественного положения русского литератора сказывалась тут беспощадно», – писал позднее, вспоминая те тяжкие дни, Страхов.

За два года до смерти Аполлон Александрович решился наконец навсегда расстаться со своей «многогрешной Марией», как он ее называл, и летом 62-го года вернулся в Петербург. Продолжая сотрудничать во «Времени», потом и в «Эпохе», по-прежнему то пропадал, то вновь появлялся неведомо откуда, все так же играл на гитаре, пил и писал блестящие статьи о театре – «Парадоксы органической критики» и потрясающей искренности и непреходящей художественной значимости «Мои литературные и нравственные скитальчества». Но все так же нищенствовал, не мог расплатиться с долгами, за что его не раз упекали в долговую яму; выходил – и снова влезал в долги. В июле 64-го его засадили в очередной раз. Аполлон Александрович и здесь пытается работать, но «сходит с ума» от тоски и неволи. Еще в начале сентября писал он свой «Краткий послужной список на память моим старым и новым друзьям» – своеобразный итог двадцатилетней жизни в Русской Литературе, словно предчувствовал близкий исход:

«Писано сие, конечно, не для возбуждения жалости к моей особе ненужного человека, а для показания, что особа сия всегда… пребывала фанатически преданною самым своим самодурным убеждениям». Кажется, это были последние написанные им слова. Через несколько дней его уже не стало. Дней за десять до этого был у него Страхов. Робко спросив его, не может ли где достать денег, и поняв по испуганному его выражению – Страхов был совсем не богат, – что не может, Аполлон Григорьев тут же заговорил о самобытности русского народа, о его песнях, сказаниях, которые любил до самозабвенности. «Его бледная орлиная фигура сияла светом мысли», – записал Страхов. Встреча происходила после бессонной для Григорьева ночи, но его воодушевление… отличалось на этот раз какой-то особенной живостью и силой. Тут невольно могло прийти на мысль, что есть в жизни что-нибудь повыше личного страдания. Перед этим человеком, больным, одетым в плохие обноски и сидящим в долговом отделении и который, однако же, всей душой погружается в общий интерес и о нем одном думает всю бессонную ночь; перед этим человеком стало бы стыдно всякому, кто слишком усердно носился бы со своими личными интересами». Федор Михайлович навестил своего несчастного друга в тюрьме еще 21 августа. Григорьев умолял выкупить его, если он нужен «Эпохе». «Эпохе» он был крайне необходим, но у его друга, кроме 25-тысячного долга, не было ни копейки, ему самому почти каждый день кредиторы грозили той же «Тарасовкой». Веселенькая история из частной жизни двух российских литераторов небесталанных и небезызвестных.

Знать бы, что все так обернется, занял бы еще, обегал бы весь Петербург, в ноги бы упал кому угодно: оторви от миллионов своих немного совсем, будь отец родной, благодетель по гроб жизни – спаси русский талант от погибели… Не упал, не спас, а теперь уж хоть самому черту душу заложи, русского Дон-Кихота, рыцаря идеи не вернешь.

«Без сомнения, – писал Достоевский, – каждый критик должен быть в то же время и сам поэт. Григорьев был бесспорный и страстный поэт… Человек он был непосредственно и во многом даже себе неведомо почвенный, кряжевой… Может быть, из всех своих современников он был наиболее русский человек, как натура (не говорю, как идеал; это разумеется)».

Три смерти… Три такие смерти за полгода – это уже нечто предсказующее, предупреждающее…

«И вот я остался вдруг один, и мне стало просто страшно, – пишет он старому другу, барону Врангелю, давно уже живущему в Копенгагене. – Вся жизнь переломилась разом надвое. В одной половине, которую я перешел, было все, для чего я жил, а в другой, неизвестной еще половине, все чуждое, все новое и ни одного сердца, которое бы могло заменить тех… Буквально мне не для чего оставалось жить… Стало все вокруг меня холодно и пустынно…»

Мир для него теперь словно проклят и распят, и нечем ему искупить это проклятие.


Между тем все эти потрясавшие и ломавшие сознание и волю, пытавшиеся сокрушить веру и душу Достоевского события потрясали, ломали, крушили в те дни, когда он вел изнурительную полемику с «Современником», которая возобновилась сразу же после выхода первой книжки «Эпохи». На «Записки из подполья», в которых «Современник» не без основания заметил полемику Достоевского с автором романа «Что делать?», Салтыков пустил в ход фельетон о «Стрижах», под коими подразумевались и ехидно высмеивались, на что Михаил Евграфович всегда был большой мастер, сотрудники «Эпохи», а особенно злые насмешки, естественно, направлялись против «Стрижа четвертого, беллетриста унылого», то есть, конечно, самого Достоевского. Подключился и Антонович. Новая стычка журналов в значительной мере все более обретала характер уже не столько идейной, сколько личностной войны, доходящей до интимных намеков – на болезнь Достоевского, например («Да, я болен падучею, но к каким приемам вы прибегаете…» – отвечал он), до оскорбительных эпиграмм вроде «Самонадеянного Феди» и т. д. Естественно, не оставался в долгу и Достоевский, а потому нелегко приходилось и «Современнику», который к тому же вел еще одновременно серьезную полемику с «Русским словом» Писарева и Зайцева. Началась она с резко различных оценок «Отцов и детей» Тургенева, а затем уже нарастала как снежный ком. Салтыков-Щедрин выпалил «вислоухими» (намекая на фамилию Зайцева), «вислоухие» обвинили Салтыкова и в целом новых сотрудников «Современника» в отступничестве от идей Чернышевского, ссылаясь на действительно высказанные им скептические отзывы о романе «Что делать?». Писарев ударил статьей «Цветы невинного юмора», в которой сатирик характеризовался как беспринципный юморист, зубоскал, смех которого – «бесплодное проявление чистого искусства, подобное воздыханиям господина Фета». Откровения Варфоломея Зайцева по поводу «Современника» и самого Щедрина были еще хлестче, достаточно было прочитать хотя бы одно название его статьи: «Глуповцы, попавшие в «Современник». Напомнил Зайцев сатирику и его действительно произведший в обществе неприятное впечатление выпад против «Записок из мертвого дома» – в списке статей для очередных номеров «Свистка» среди других Щедрин назвал и следующую: «Опыты сравнительной этимологии, или «Мертвый дом», по французским источникам. Поучительно-увеселительное исследование Михаила Змиева-Младенцева». Варфоломей Зайцев тут же отпарировал за Достоевского не менее жестоко: «…смеяться над «Мертвым домом» – значит, подвергать себя опасности получить замечание, что подобные произведения пишутся собственной кровью, а не чернилами с вице-губернаторского стола».

Достоевский с особой болезненностью принял выпад Салтыкова против «Мертвого дома» – это было, кажется, единственное его детище после «Бедных людей», которое принесло ему не только огорчение, но и радость. Теперь и ее угрожали отнять. И конечно, прав Зайцев. Такие вещи можно написать только кровью сердца, он ее выстрадал так, как, может быть, никто еще из русских писателей не выстрадывал, разве что Аввакум… Достоевский и Салтыков оба пострадали, Салтыков чуть раньше, как говорится, быть бы ненастью, да дождь помешал, – Достоевский чуть позже. Но ведь все-таки, как бы ни было невыносимо Салтыкову в его вятской ссылке, «среди сплетен и жирных кулебяк», как бы ни погибал он «среди нелепых бумаг губернского правления и подлейшего бостона», как он сам писал, все-таки, все-таки кулебяки и бостоны – это вам, как ни крути, не острог со вшами, убийцами, неволей… Когда он «по французским источникам» увеселялся в омской каторге, Салтыков тоже не раз бывал в остроге, не в сибирском, в вятском, и не по приговору, а по службе, как надзирающий чиновник… Мнительность писателя-пролетария вообще заставляла Достоевского крайне подозрительно относиться к деятельности Салтыкова в «Современнике»: он и до сих пор не верил в искренность обличительных речей вчерашнего вице-губернатора, в демократизм барина по рождению, которого лет до 14 одевали и раздевали крепостные рабы, а ныне – господина статского советника… Но к писателю Салтыкову-Щедрину он чувствовал и симпатию и уважение. Дав отповедь Зайцеву за уничижительные оценки, ответив на очередной выпад «Современника» острой полемической статьей «Господин Щедрин, или Раскол в нигилистах», Достоевский решает прекратить перебранку, ибо «с некоторого времени все труднее и труднее становится различать, что такое у вас идеи и что такое ругань». До него дошло, что в конце года Салтыков настаивал на публикации своего фельетона, направленного против него и «Эпохи», но Некрасов решительно уклонился. Сообщение порадовало. Федора Михайловича. Полемика, правда, еще продолжалась, но уже на уровне Антоновича – Страхова.


Он и прежде-то редко знал передышки, теперь работал как каторжный. Хуже – «я теперь бы пошел опять в каторгу на столько же лет, чтобы только уплатить долги и почувствовать себя опять свободным… Работа из нужды, из денег задавила и съела меня», – жаловался он. Даже и люди, не слишком сочувствовавшие направлению его мысли и лично неблизкие ему, с болью наблюдали, как он становился все угрюмей, раздражительней и подозрительней. Удивляться не приходилось: больной, измученный припадками, спавший по нескольку часов в сутки, работая все остальное время, все-таки не мог выкроить его достаточно, чтобы взяться за серьезную вещь – журнал вел, по существу, один: писал умоляющие письма старым приятелям с просьбами поддержать журнал повестью ли, поэмой, статьей; вычитывал корректуры, работал с авторами, воевал с цензурой, добывал деньги, чтобы расплатиться с сотрудниками и авторами, но «Эпохе» явно грозило крушение. Не видя в журнале романов самого писателя, а на обложке даже и его имени, читатели вспоминали сообщение о смерти литератора Достоевского и считали, что умер автор «Бедных людей» и «Записок из мертвого дома», отказывались подписываться на незнакомую им «Эпоху» с мало чем интересным редактором Порецким.

Но Достоевский не жалел ни сил, ни времени, загонял здоровье, влезал в новые долги – надеялся выстоять, поднять журнал. А номера запаздывали, и без того немногочисленные подписчики роптали, грозили отказаться от дальнейшей подписки. Он после бессонной ночи ехал в типографию, ворчал, умолял, бранился – ничего не помогало. Подозревал происки недоброжелателей даже и там, где их быть не могло и, главное, он сам это знал не хуже других, но все-таки подозревал, сердился и страдал.

«Как-то сломался в типографии какой-то вал, – рассказывал близкий к «Современнику» Павел Михайлович Ковалевский, племянник известного путешественника и писателя Егора Петровича Ковалевского, – сломался как раз к выходу очередной книжки «Эпохи». Достоевский тут же решил, что не обошлось без руки «Современника», только о том и мечтающего, как бы навредить, напакостить неугомонному журналу.

– Но ведь валы не в одной вашей типографии ломаются, – старались его успокоить.

– Ломаются, да-с, но не к выходу книжки! А тут именно к выходу! И именно сезонной, перед подпиской. Нет, тут не без руки «Современника». Для меня это совершенно ясно.

Больно и жалко было видеть в это время Достоевского, – заключает Ковалевский. – Он походил на затравленного, но все еще огрызающегося зверя».


Однажды, это было еще в конце прошлого, 64-го, когда Петр Горский, очеркист, человек небесталанный (Достоевский ценил его очерки «Бедные жильцы в больнице и на морозе», «Высокая любовь»), но склонный к бродяжничеству и алкоголизму, привел в редакцию молодую женщину – свою подругу Марфу Браун, в девичестве Панину. Удивительной судьбы женщина, из тех, о ком говорят в народе: куда черт не поспеет, туда бабу пошлет. «Я всегда была того мнения, что жизнь создана из впечатлений», – заявила она Достоевскому. Жизнь вообще азартная игра, а ее жизнь – ставка в этой игре, так она сознавала, чувствовала, так и жила. Приключения и похождения ранней юности не отрезвили, но лишь разожгли, раззудили страсти: в конце 50-х годов она покидает Россию в толпе молодых эмигрантов-авантюристов, людей сомнительного происхождения и еще более сомнительных убеждений. Куда? Зачем? Это ее не волновало; главное – куда-нибудь, а ведь там что-нибудь да случится же. «Мне решительно все равно, куда бы судьба ни занесла меня; я хоть сию минуту опять готова ехать куда угодно». Нельзя сказать, чтобы она была бездумна, напротив, – ее всегда влекли люди умные, образованные, но, видно, уж такова была природа ее: вокруг нее всегда клубились дельцы, авантюристы, соблазнявшие ее все новыми подвигами. Она мечтала жить умственным трудом, а на то были основания – бог дал ей ум, наблюдательность, способность писать остро и живо, но ей некогда было остановиться, жизнь мчала ее от приключения к приключению.

Недавно вернулась в Россию, где оказалась без родных, без средств, где никто не признает в ней русскую. Бродяжничала, перебивалась мелочью при третьесортных журнальчиках, сблизилась с редактором народных словарей Карлом Флеммингом, но тот «пил мертвую», и жили они в полной нищете. Теперь вот Петр Горский осчастливил… Добродяжничалась с ним до того, что надолго попала в больницу, но и после выздоровления ее новый опекун умолял ее не выписываться, так как существовали они на те деньги, за которые она продавала остатки своей молодости и красоты, а для него это стало невыносимо. «Он мне и жалок и страшен», – делилась она с Федором Михайловичем.

Достоевского поразила и потрясла судьба этой простой, из мещанок, незаурядной натуры. За всеми ее похождениями, бродяжничеством, болезнями, продажностью увиделось ему не бахвальство и самодовольство авантюристки и не корыстная попытка разжалобить его, но исповедь исстрадавшегося сердца, мятущейся души несчастной женщины, может быть, последняя отчаянная жалоба ее исковерканной природы. Он знал: бесстрастное спокойствие ее рассказа – спокойствие обреченной. И он, не имевший свободной минуты передохнуть от журнальных трудов, в бремени долгов, которых больше, чем вшей у вшивого бродяги, болезненно мнительный – а в больнице эпидемия тифа и сибирской язвы, – идет к ней в палату, часами разговаривает, утешает, ободряет. А когда он предложил ей свою дружбу, обещая поддержать ее и материально и морально литературной работой в его журнале, когда он сказал ей, что, если ей станет трудно, она всегда может приехать к нему домой или переехать к нему совсем, у него найдется для нее свободная комната и она будет здесь совершенно свободна и самостоятельна, сказал так просто, что заподозрить в его предложении хоть какую-то самую простительную корысть было бы величайшим грехом, она вдруг почувствовала, что с ней происходит что-то необычное, словно ее озарило и вознесло вдруг чудо как бы нового ее рождения, что все, когда-либо бывшее пли могшее быть, даже и совершавшиеся в ее постоянно воспаляемом воображении самые невероятные приключения – ничто в сравнении с этим величайшим событием ее души, потому что она так почувствовала – не человек пришел к больной, падшей, бессмысленной женщине, пусть и очень добрый, невозможный (потому что она никогда не встречала таких, а уж не ей жаловаться на недостаточный опыт знания людей), редкий человек; но словно само божество сошло в его облике в эту нищенскую, провонявшую болезнями и лекарствами палату, к ней, великой грешнице, за все страдания ее души, никому до сих пор не ведомые. Но чем она может ответить ему? Теперь, воскрешенная им?

«Вы уже оказали мне столько внимательного участия и уже настолько удостоили меня своего доверия, что, поверьте мне, я всегда останусь вам благодарна за то, что вы хотя на минуту удостоили меня вашей дружбы и вашего расположения. Бог свидетель – я рада, я счастлива, что встретила человека, обладающего таким спокойствием духа, терпимостью, здравым смыслом и правдивостью…

Клянусь вам, несравненно выше материальной пользы ценю то, что вы не побрезгали падшей стороной моей личности, то, что вы поставили меня выше того, чем я стою в своем собственном мнении…»

Больше он никогда ее не видел и не слышал о ней ничего.


Жутью какой-то всемирной бездомности, мечущейся по свету души человеческой повеяло на него от этой встречи, и если ему посчастливилось дать хоть какую-то опору, хоть недолгое пристанище заблудшей, измученной скиталице, пусть лишь единой «от малых сих» – ему очень хотелось верить в это, – уже и потому жизнь прошла не напрасно.

Прошла? Ему вдруг жадно снова захотелось жить и быть наконец счастливым – какое оно, в чем оно, это его счастье – он не знал и вряд ли мог бы определить его словами, но ему забрезжила где-то в неопределенном далеке неясная пристань. И вдруг все эти недуги, тупики – вздор, и, может быть, еще столько сил внутри, что много-много еще пережить, перетерпеть надо. Нет, все-таки живуч человек. Кошачьи живуч…

А пока нужно время найти хоть на письма-то ответить – Тургеневу, Островскому, а вот к Корвин-Круковским придется съездить – приглашение прислали, да и с Анной Васильевной, девушкой, безусловно, незаурядной, хочется познакомиться наконец лично.

Когда в прошлом году редакция «Эпохи» получила из Витебска две переписанные явно женской рукой повести, подписанные романтически – Юрий Орбелов, Достоевский не усомнился: за псевдонимом скрывается молодая девушка, а прочитав повести, совершенно укрепился в своем мнении: несчастная любовь, поиски истины, монастырь, разочарования. Но и возвышенная чистота, искренность и… небездарность автора заставили Достоевского написать доброжелательное письмо, хотя и с указанием недостатков. «Вы – поэт, это уже одно много стоит, а если при этом, – писал он молодому незнакомому автору, – талант и взгляд, то нельзя пренебрегать собою. Одно – учитесь и читайте. Читайте книги серьезные. Жизнь сделает остальное.

Да еще надобно верить. Без этого ничего не будет».

Юрий Орбелов открылся – действительно им оказалась девушка, двадцатилетняя дочь витебского предводителя дворянства, генерал-лейтенанта от артиллерии – Анна Васильевна Корвин-Круковская. Переработанные ею повести Достоевский опубликовал в «Эпохе», а гонорар, как и положено, отослал в Витебск. Тут-то и началось. Родители, узнав вдруг, что их дочь получает из Петербурга от какого-то мужчины по фамилии Достоевский деньги, пришли не то что в ужас, но в состояние, вряд ли чем отличавшееся от того, как если бы их известили о светопреставлении, которое начнется с минуты на минуту. Да, нелегко это было, но ей в конце концов удалось объяснить родителям, что она написала повести, что Достоевский – известнейший писатель, что за повести платят деньги (родители при этом странно переглянулись) и что с самим Федором Михайловичем, человеком, видимо, старым, так как он еще до десятилетней каторги был известным писателем, она еще незнакома. Родители, кажется, чуть-чуть успокоились или сделали вид, будто светопреставления все-таки пока еще не произошло и, во всяком случае, откладывается.

– От девушки, которая способна тайком от отца и матери вступать в переписку с незнакомым мужчиной и получать от него деньги, можно всего ожидать! – заявил, однако, отец, но тем не менее позволил устроить семейное чтение «Эпохи» с повестями дочери. И надо же – чтение, а затем и письма Достоевского, которые Анна Васильевна показала ему, так растрогали старого генерала, что он официально разрешил продолжать переписку и даже… обещал в очередную поездку семьи в Петербург позволить ей лично познакомиться с писателем. Светопреставление все-таки произошло…

– Но помни, Лиза, – сказал он при этом своей жене, – вся ответственность на тебе: Достоевский – человек не нашего круга. Да и что мы знаем о нем? Что он журналист и бывший каторжник? Хороша рекомендация, нечего сказать!

И с каким же нетерпением ждали они, Анна Васильевна и Софья, четырнадцатилетняя ее сестра, встречи со знаменитым писателем! Нужно было знать, что вообще значит для них само это слово – писатель. Большую часть времени семья жила в деревенской глуши, всякое печатное слово воспринималось словно весть из иного, таинственного мира. До сих пор они не видели ни одного человека, который бы напечатал хотя бы одну свою строчку.

Дом в деревне, построенный в стиле средневекового замка, с готическими окнами и башней, английские романы о тайнах и рыцарях были первыми впечатлениями сестер. Софье запомнилось, как Анна день за днем сидит «за пяльцами, вышивает бисером по канве фамильный герб короля Матвея Корвина и глядит в окно на большую дорогу, не едет ли рыцарь…». Затем настольной книгой стало «Подражание Христу» Фомы Кемпийского, и идея самоотречения и самопожертвования потеснила мечту о рыцарской любви. Потом в доме появился только что окончивший духовную семинарию сын местного священника, который потряс до основания чувства и мысли не только юных девушек, но и отца своего, решительно заявив, что человек произошел от обезьяны, Бога нет, а есть рефлексы…

Вчерашняя «христианская подвижница» начала гладко зачесывать волосы и прятать их под берет, чтобы быть похожей на «нигилистку», отзываться с презрением о балах и подолгу беседовать с крестьянами. В ее юной голове все явно сместилось и перемешалось. Тогда она с жадностью набросилась на журналы, в которых отец ей не отказывал: «Русский вестник» Каткова, «Русское слово» с Писаревым и Зайцевым, «Современник» Некрасова с Чернышевским и Добролюбовым, запрещенный герценовский «Колокол», «Время» и «Эпоха» Достоевского. Она поняла, что единственный ее путь – стать писательницей. Ближе всех по духу оказался Достоевский…

И вот они впервые раскланиваются: среднего роста, в не слишком ладном костюме, немолодой, но гораздо моложе, чем она ожидала, то беспокойно покусывающий ус, то щупающий редкую русую бородку, словно постоянно волнуется – на месте ли? – причем лицо его нервно подергивается – Федор Михайлович Достоевский; и она – высокая, статная русская красавица: зеленые русалочьи глаза лучатся, будто свет изнутри излучают, белокурые тяжелые косы, едва не касающиеся пола, еще более стройнят ее, будто слегка оттягивают прекрасную голову назад, что делает всю ее осанку непринужденно гордой. Величественная девушка…

Встреча прошла нервно, натянуто, скучно… Достоевский явно конфузился чопорной генеральши и двух немок, старых тетушек, задававших умные вопросы, на которые он отвечал подчеркнуто односложно и намеренно грубо. Через полчаса взял шляпу и, торопливо раскланявшись, ушел. Он показался всем ужасно неловким, очень старым, глубоко больным, а главное – скверно воспитанным человеком. Анна была уверена, что он больше никогда не придет. «Это вы все испортили», – только и повторяла, рыдая.

Но через несколько дней он неожиданно, без предупреждения, пришел. Сестры были одни, но, несмотря на строжайший запрет отца – ни при каких условиях не видеться с Достоевским без матери, – Анна так обрадовалась, что, без сомнения, нарушила бы отцовский запрет, если бы даже была способна вспомнить о нем в это мгновение. Они сразу же уселись на диван и вдруг заговорили, торопясь и перебивая друг друга, словно старые, близкие друзья, не видевшиеся несколько дней; шутили и смеялись. Он вдруг открылся им совсем другим, да он и сам не узнавал себя – так что не хотели поверить всерьез, что ему уже 43 года, он великий писатель, а такой простой, веселый, умный и… такой молодой. И с ним можно вести себя совсем-совсем просто, как с другом, и как это мило! Сестры были настолько поражены и счастливы таким неожиданным превращением, что не заметили даже, как вернулась мать. Генеральша, увидев веселящихся дочерей рядом с… хохочущим Достоевским, вероятно, решила, что она либо видит невероятный сон, либо… что-то внезапно стряслось с ее головой. Однако через полчаса уже и сама просила Федора Михайловича отобедать у них запросто.

Теперь Достоевский бывал у них раза по три в неделю и скоро стал совершенно своим человеком в доме. И какие случались вечера, когда, собравшись вокруг, они, завороженные, слушали его повести о себе, о жизни, страшные и смешные, но всегда необыкновенно милые для них и увлекательные. Казнь на Семеновском плацу, Сибирь, каторжники – целый мир неведомого открывался им этим необыкновенным человеком.

«Помнится мне еще один рассказ, – писала Софья Васильевна в своих воспоминаниях. – Мы с сестрой знали, что Федор Михайлович страдает падучей, но эта болезнь была окружена в наших глазах таким магическим ужасом, что мы никогда не решились бы коснуться этого вопроса. К нашему удивлению, он сам об этом заговорил.

Он говорил, что болезнь эта началась у него, когда он был уже не на каторге, а на поселении. Он ужасно томился тогда одиночеством. Вдруг совсем неожиданно приехал к нему один его старый товарищ. Это было именно в ночь перед светлым Христовым воскресеньем. Но на радостях свидания они забыли, какая это ночь, и просидели ее всю напролет дома. Говорили они о том, что обоим всего было дороже – о литературе, об искусстве и философии; коснулись наконец религии. Товарищ был атеист, Достоевский – верующий, оба горячо убежденные, каждый в своем.

– Есть Бог, есть! – закричал Достоевский, вне себя от возбуждения. В эту самую минуту ударили колокола соседней церкви к светлой Христовой заутрене. Воздух весь загудел и заколыхался.

– И я почувствовал, – рассказывал Федор Михайлович, – что небо сошло на землю и поглотило меня. Я реально постиг Бога и проникнулся им. Да, есть Бог! – закричал я, и больше ничего не помню.

Вы все, здоровые люди, и не подозреваете, – продолжал он, – что такое счастье, то счастье, которое испытываем мы, эпилептики, за секунду перед припадком. Магомет уверяет в своем Коране, что видел рай и был в нем. Все умные дураки убеждены, что он просто лгун и обманщик. Ан нет!.. Он действительно был в раю в припадке падучей, которой страдал, как я. Не знаю, длится ли это блаженство секунды, часы или месяцы, но, верьте слову, все радости, которые может дать жизнь, не взял бы я за него!..


Достоевский – каторжник


Достоевский проговорил эти последние слова свойственным ему страстным, порывчатым шепотом. Мы все сидели, как замагнитизированные, совсем под обаянием его слов».

Конечно, Анна Васильевна понимала, что за человек перед ней и какая редкая удача «выпала ей в жизни – встретиться и подружиться с Достоевским; но столь же ясно она видела всю пропасть, разделявшую их взгляды на мир, будущее и, главное, – на нигилизм. О нигилизме они спорили постоянно. Она доказывала, что быть нигилистом – значит, быть передовым человеком. Он убеждал: весь нигилизм от тупости и неразвитости: вон ведь доотрицались – смазные сапоги им дороже десяти Пушкиных! – чуть не кричал он, все более возбуждаясь.

– Пушкин действительно устарел для нашего времени, – спокойно добивала его Анна Васильевна, уже прекрасно знавшая, чем можно довести Федора Михайловича до помрачения.

Достоевский судорожно хватал шляпу, убегал, успевая только бросить на ходу, что напрасно он тратит время на нигилистку, с которой и спорить-то бессмысленно, и что ноги его больше в этом доме не будет. На следующий день он приходил как ни в чем не бывало, и все повторялось сначала.

– У вас дрянная, ничтожная душонка! – горячился Федор Михайлович. – То ли дело ваша сестра! Она еще ребенок, а как понимает меня! Потому что у нее душа чистая! – «Я все краснела от удовольствия, – вспоминала о тех днях Софья Васильевна, – и если бы надо было, дала бы себя разрезать на части, чтобы доказать ему, как я его понимаю: а ведь, может быть, у Федора Михайловича такой вкус, что я ему нравлюсь больше сестры», – думается мне, и я начинаю мысленно молиться: «Господи боже мой! Пусть все, пусть весь мир восхищается Анютой – сделай только так, чтобы Федору Михайловичу я казалась самой хорошенькой!»

Но однажды она случайно увидела: они сидели рядом на маленьком диванчике… Он держал Анютину руку в своих и, наклонившись, говорил:

– Голубчик мой, Анна Васильевна, поймите же, ведь я вас полюбил с первой минуты, как вас увидел; да и раньше, по письмам уже предчувствовал. И не дружбой я вас люблю, а страстью, всем моим существом… – «У меня в глазах помутилось…»

Вечером Анюта гладила свою маленькую сестренку по голове, утешала:

– Да перестань же, дурочка! Вот глупая!.. Ведь вздумала же влюбиться – и в кого? В человека, который в три с половиной раза ее старше!..

– Так неужели же ты не любишь его? – спросила Софья шепотом старшую.

– Вот видишь ли… Я люблю его не так, как он, ну, словом, я не так люблю его, чтобы пойти за него замуж (у младшей сразу посветлело на душе, и она бросилась целовать Анюте руки и шею), ему нужна совсем не такая жена, как я. Его жена должна совсем, совсем посвятить себя ему, всю свою жизнь ему отдать. А я этого не могу. Он постоянно как будто захватывает меня, при нем я никогда не бываю сама собой…

«Господи! – думала младшая, стараясь при этом придать своему лицу выражение, будто она совершенно сочувствует старшей. – Господи! Какое… счастье быть постоянно при нем и совсем ему подчиниться…»

Через несколько дней Корвин-Круковские отбыли обратно в Витебск. Федор Михайлович и Анна Васильевна расстались друзьями, обещали писать друг другу. «Со мной, – рассказывает младшая, – его прощание было очень нежное. Он даже поцеловал меня при расставании, но, верно, был очень далек от мысли, какого рода были мои чувства к нему и сколько страданий он мне причинил».

Нет, от него не могло укрыться страдание совсем еще юного сердечка, но он и знал – это то страдание, которое разбудит в ней человека и никогда уже не даст ему быть равнодушным, потому что это созидательное, пробуждающее душу, открывающее ей самое себя страдание.

Но никто не хотел замечать, как бесприютно ему в этом огромном, бесконечном мире. Пока еще было дело – его журнал, он изнурял себя едва не круглосуточной работой. Но состояние «Эпохи» все ухудшалось. Начинать журнал в тех условиях, в которых он начинался, было, конечно, чистым донкихотством, но продолжать и далее – уже совершенным безумием: расходы на издание настолько превышали сумму, которую давала распродажа номеров, что его долги все возрастали, грозя ему единственным исходом – долговой тюрьмой. И «Эпоху» пришлось прекратить. Он воспринял это крушение как крушение самой своей надежды на возможность хоть как-то внести в хаос мыслей и чувств, в химическое – на глазах – разложение общества духовно единящее слово. Эпоха явно чуждалась духа и смысла его «Эпохи».

Он чувствовал себя словно в тяжелой неведомой болезни, поселившейся в нем, чтоб не убивать, но мучить, не оставляя надежды на исход. Говорят, будто дом мужчины если после сорока лет не наполняется детскими криками, он наполняется кошмарами. О детских криках в его пустом доме, давящем мысль и волю низкими потолками, он уже и не помышлял. Разве что в воспаленной ночными бессонницами полуяви…

Ему грезилось временами какое-то наплывающее, сначала неясное, но раз от разу все более обретающее завершенность видение, будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии. Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас бесноватыми. Но никогда не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем одном и заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знал, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе. Собирались друг на друга целыми армиями. В городах целый день били в набат: созывали всех, но кто и для чего зовет, никто не знал того, а все были в тревоге. Начались пожары, начался голод. Все и всё погибало. Язва росла и подвигалась дальше и дальше…

Он гнал наваждение, бежал из, дому, бродил по Сенной, заходил в трактиры, но всюду его преследовало одно и то же ощущение: ему некуда идти и не к кому. Никому-то он не нужен на всем белом свете. Никому. Кроме кредиторов, разумеется. Прекратив издание и оставшись, по существу, без копейки, он навесил на себя огромный долг большей частью в векселях, перекупленных опытными кредиторами-ростовщиками, которые теперь чуть не каждый день тащили его на суд, и он вынужден был давать обязательства об уплате под огромные проценты. То какая-то мадам Гинтерлих, то какой-нибудь Демис… Теперь вот присяжный стряпчий Лыжин Павел Петрович потребовал немедленной уплаты 450 рублей. Уже и повестку прислали – на завтра назначена опись домашнего имущества в счет одного из нескольких десятков векселей. Ну спишут, а потом? Все равно тюрьма…

Неужели же и впрямь нелюди? «Сердце с перцем, душа с чесноком», – говорят о таких в народе. И ведь не деньги порой заставляют кое-кого тащить его в суд, толкать в яму. «Вот вы талантливый литератор, – объяснил ему один из ростовщиков-вымогателей, – а я вот хочу показать, что я всего-навсего маленький купец, а могу, если захочу, знаменитого русского литератора запрятать в долговую тюрьму. А? И как вам это нравится?»

На этот раз пронесло. Литературный фонд решил выдать Достоевскому по его исходатайствованию в долг 600 рублей.

И что делать? Бороться? Но как и чем? Словом, на которое он уповает. Но нужно же наконец и трезво взглянуть правде в глаза: слово его бессильно хоть что-нибудь изменить в этом мире, который словно охвачен страшной нравственной болезнью, будто впал в состояние всеобщего преступления, когда все дозволено и нет наказания.

И разве его собственные страдания любовные и рулеточные – и это при брошенной, умирающей жене, – разве не говорят о том, что и сам он болен тою же болезнью, а все еще хлопочет о врачевании мира. Сказано ведь: «Врачу, исцелися сам!»

В нем шла борьба: ему страшно хотелось искупить все свои реальные и мнимые, часто преувеличенные до вселенских размеров, свои вины перед миром и людьми, будто от этого его личного искупления зависело и состояние всего мира, будто найди он в себе силы начать новую, иную, достойную его собственных идеалов, жизнь – и что-то само собой изменится и в жизни всего человечества.

Но как начнешь ее, эту иную жизнь? Да и другой голос тут же говорил ему иное, другая потребность заявляла о себе столь же властно: он должен быть счастлив во что бы то ни стало, он обязан вырвать у обстоятельств право на личное счастье. Он все еще мечтает о тихой пристани для себя, о встрече с родным сердцем, об отцовстве…

Главное – нельзя сидеть сложа руки, иначе окончательно дойдешь до самооправдания, до сознания собственного бессилия перед властью обстоятельств: при чем-де я – эпоха виновата, время-то, мол, какое! – нероново!.. Но ведь и те времена рождали не одних Клеопатр и не только Неронов, ведь та же самая эпоха породила и Христа, и первохристианских мучениц. И русская история – мы только плохо, очень плохо знаем ее – полна не только героических имен защитников и радетелей отчей земли и веры, но и героических защитниц чести семьи и рода, великих сподвижниц своих великих мужей: Ярославна, Феврония, Аввакумова протопопица Марковна. Да и в начале века еще – и декабристки, и пушкинская Татьяна – с их ничем не истребимой убежденностью в нераздельности любви и долга. Где они? Помутилось время, замутились, перемешались понятия, затосковала душа на беспутье. Ему, Достоевскому, трудно, а другим тысячам и миллионам легче? Есть же она у каждого, эта душа, даже и у заблудших, заплутавших: ту вон, глядишь, за билетик один-единственный на всю ночь ангажировать можно – растленная, падшая проститутка, отверженная… А в ней, может быть, чистоты больше, чем у иных светских девиц на выданье, потому как они в брак продают себя с душой и телом, да и то не мужу: душу черту, а тело сохранить бы до замужества, а там – любому с надушенными усами да умеющему изящно подавать комплименты, ну а если к тому же еще гусар!..

А эта несчастная, может быть, и тело-то свое отдала на поругание, чтобы за тот нищенский билетик, которым оплатит господин с надушенными усами ночь, проведенную с этой тварью, пока его невеста хранит до свадьбы свою неприкосновенность, – за этот билетик накормить умирающую мать или маленькую сестренку, спасти ее от поругания, на которое пошла сама. А душа ее, светлая, измученная, чистая, поруганная, не мечтает ли о той встрече с принцем, что однажды и на всю жизнь? А принц-то, рыцарь-то, Шиллер – идеалист современный, благородное сердце, он и сам, может быть, уже убил кого-то, да на каторгу, на страдание готовится… Да и как же ему-то, если сердце у него благородное, пылкое, и не сделаться убийцей-то сегодня? Сам последнюю копеечку, присланную старой его матерью, доедает где-нибудь на чердаке или в подвале, за который, поди, месяца три не платил и которого хозяйка только по крайней его жалости пока не выбрасывает. Студент какой-нибудь весь мир небось облагодетельствовать необыкновенным своим подвигом мечтает. А тут кредиторщик какой, процентщик рядом живет, мерзкий паук, не человек, да еще чью-нибудь жизнь молодую заедает, все миллионы и миллионы накапливает… Ну вот и задумается же однажды студент-то этот, сидя в своей чердачной комнатке, больше на гроб похожей, чем на квартиру: пауку ли жизни чьи-то губить, живя на белом свете, или матери его, старушке, умирать, надрываясь над непосильной работой, сестрице молодой да красивой, такой же, как он, идеалистке, замуж за какого-нибудь Лыжина, к примеру, того, что его, Достоевского, на суд тащил, замуж пойти, запродать себя на всю свою горемычную жизнь? Ну а тут и вспомнит вдруг призыв: «К топору!» Ну, пойдет да и возьмет топор, да и тюкнет миллионщика по башке, чтоб его миллионами счастье-то устроить бедным да несчастным, от смерти и позора несчастных людей спасти… А что ж, пожалуй, что и пойдет. Не тот, так этот: всего одно преступление, да и то что ж за преступление – паука-то в человеческий рост раздавить, тут подвиг – решит, а не преступление, но потом – тысяча добрых дел, которые искупят любые преступления. Так-то вот, сидя на чердаке, и додумается, и пойдет, и, пожалуй, тюкнет… А потом? Потом – каторга. Каторга мучительнейшая – каторга собственной совести… Ну вот и встретятся они, как-нибудь уж сведет судьба где-нибудь в каморке петербургской «вечного убийцу» этого и вечную, пока мир стоит, «блудницу» у свечки догорающей… Неужто и они, исстрадавшиеся, измученные, не найдут друг друга, не поймут, не рванутся на встречу, на вечную встречу, сердца их?.. И не воскреснут в этой встрече для новой, пока и неведомой им, жизни?..

«Душа всегда затаит более, нежели сколько может выразить в словах, красках или звуках», – написал он однажды Михаилу Михайловичу, тогда еще Мише, – сколько ж ему самому было тогда? Семнадцать, не больше, пожалуй, – вот вспомнилось вдруг. «Оттого трудно исполнять идею творчества».

Что он знал тогда еще о творчестве, казалось бы, а сейчас сколько уж написано, вся грамотная Россия читает и в Европе переводят, а скажет ли теперь более того, что сказано?

И сколько же сокровеннейших видений приходилось затаивать в душе и выдумывать что-нибудь срочное, что можно было бы запродать в журналы и исполнить в срок. Решил отложить до лучших времен и замысел об убийце-«благодетеле», а пока предложить другой.

И вот ведь до чего дошло, как судьба-то распорядилась – сел (а к кому еще обратиться? В «Современник», что ли?) сочинять письмо Краевскому – вечному работодателю; разумеется, дателю тому только, на ком беспроигрышный процент можно заработать. Ну, на нем-то, Достоевском, заработает, так что не откажет:

«Милостивый государь, Андрей Александрович…

…Роман мой называется «Пьяненькие» и будет в связи с теперешним вопросом о пьянстве, представляются и все его разветвления, преимущественно картины семейств, воспитания детей в этой обстановке, и прочее, и прочее… Обязуюсь доставить в редакцию «Отечественных записок» не позже первых чисел начала октября нынешнего года. (За 5-то месяцев целый роман, который и не начинал еще? А что другое можно придумать в его положении?)

Надеюсь, что в случае желания Вашего иметь мой роман в «Отечественных записках», Вы не откажете, если возможно, выдать мне 3000. Такой договор разрешил бы разом все мои затруднения в настоящем году…»

Проблема пьянства грозила стать национальной проблемой России. Винные откупа по каким-то неписаным законам, как правило, попадали в руки дельцов католического, лютеранского, иудейского вероисповеданий, для которых православный русский мужик был не более чем скот, так что спаивание его, обдирание до последней ниточки было для них не только высокоприбыльным, но еще и как бы неизъяснимо благородным делом. А русский мужик, да и чиновник, и свой брат – литератор российский, пил, словно заливал той проклятой русской – назвали же! – для пущего измывательства, что ли? – водкой пустоту бесприютной русской души, привыкшей к постоянному труду, и вот уже лет сто пятьдесят, с самой петровской реформы, как приучаемой делать… ничего…

«Пьяненькие, – набрасывает он в записной книжке:

– Оттого мы пьем, что дела нет.

– Врешь ты. Оттого, что нравственности нет.

– Да и нравственности нет оттого, что дела долго (150 лет) не было».

Как же так? Неужто же русский мужик бездельничал? Нет, конечно. Трудился, как всегда, до седьмого пота. Но Дела действительно не было. Чтоб по плечу, большого, общего дела… Только вот в Отечественную и почувствовал – пришел час, больше некому. Ну и показал, на что способен.

«Ты немногим задайся, братец, и лучше немного, да хорошо сделай», – продолжает свои наброски Достоевский. – «Нельзя русскому человеку задаваться немногим. Это немецкая работа…»

Краевский отказал Достоевскому выплатить деньги под его будущий роман, сославшись, что и без него в «Отечественных записках» беллетристики вполне достаточно…

А деньги нужны были немедленно: он уже получил разрешение на поездку в Европу, где ожидало его, дразня миллионом, – только рискни, и все само собой устроится! – искушающее колесо. Миллионщиком он не станет, ему и сейчас ненавистен этот призрачный миллион. Не в миллионе главное-то: главное – ему нужна победа над словно подстрекающим его на поединок с собой проклятым ухмыляющимся пауком. Хотя, конечно, и крупный выигрыш ох как бы не помешал сейчас…

Кто предложил связаться с известным жуликом – издателем Стелловским? Но иного выхода не было, и сделка совершилась. Достоевский продал за 3000 рублей – невероятно ничтожную сумму – не только право на издание своего Собрания сочинений в трех томах, но еще и обязался написать для него в счет тех же трех тысяч и новый роман к 1 декабря следующего, 66-го года. Это был поступок, на который мог решиться лишь совершенно отчаявшийся человек. Если б он сам не понимал, на что он пошел, но он понимал, и это было хуже всего…

В конце июля он был уже в Висбадене. А уже в первых числах августа писал настолько отчаянные письма, что даже Тургенев на просьбу прислать 100 талеров, так как он сидит без копейки, прислал 50.

Проклятый паук насмеялся над ним и в этот раз.

Неожиданно приехала к нему в Висбаден Полина. Обрадовался ей несказанно; давно понял: Анна Васильевна, Анюта – чудо, конечно, но любовь к ней только плод его воспаленного воображения, а Полину он все еще любил. О многом наговорились. Сальвадор, конечно, давно забыт, и больно вспоминать, как нелепо ломаются судьбы.


Н. Каразин. Иллюстрация к роману «Преступление и наказание»


Достоевский предложил ей выйти за него замуж, и дело с концом; она только грустно покачала головой – прошлого не вернешь, а начинать все заново?.. Да и он не верит – она же видит, – что можно еще все вернуть. Нет уж, лучше остаться друзьями.

Рассказывала о новых своих знакомствах среди парижских эмигрантов или почти постоянно проживающих здесь русских. Особенно сблизилась с графиней Салиас, известной, но уже потерявшей былую популярность, писательницей – Евгенией Тур и ее кругом молодых, прогрессивно настроенных людей, среди которых и сын ее Вадим и друзья – Утин, Лугин, Николадзе. Интересные люди, со всеми Полина в дружбе, ну и, конечно же, все наперебой ухаживают за ней, рассчитывая на взаимность, все преданы идее прогресса, все бойцы и идеологи, но…

Лугин, например, преклоняется перед Европой и всем французским настолько, что жалеет, что он русский, потому что – не раз говорил ей – с русскими ничего общего не имеет: ни с мужиком, ни с купцом – не верит их верованиям, не уважает их принципов.

В салоне Салиас, как, впрочем, и в других русских салонах Парижа, вообще дурно отзываются о России и всем русском.

Вот, Федор Михайлович, это будто для вас, будто графиня знала, что покажу вам ее письмо, полюбуйтесь, что пишет мне:

«…А они там романы пишут (вот это-то и о вас, непременно и о вас, Федор Михайлович, читайте, читайте…), романы пишут: в своем краю. В своей Татарии! Только расстрелянная, угнетенная молодежь гибнет. В земле, где совершаются такие беззакония, все проклято. Пути не будет. Разве через 200 лет, когда России, этой громадной, глупой, жестокой и невежественной Федоры, уже не будет, может, тогда будет жить возможно. Теперь в этой Татарии одно божие проклятие…»

– И ты, Полина, ты, скажи, разделяешь эти взгляды?

– Нет. Я, правда, дружна с ними, но мы и много спорим. Нет, я не пойду с этими людьми, я родилась в крестьянской семье, воспитывалась между народом до пятнадцати лет и буду жить с мужиками. Мне нет места в цивилизованном обществе. Я поеду к мужикам и буду знать – они меня ничем не оскорбят…

А ведь наши, парижские, и вас, Федор Михайлович, чуть не за первого реакционера почитают. Да, да, не удивляйтесь, Утин, например, ухаживал, добивался меня, а вместе с тем настойчиво уговаривал выйти замуж… Знаете, за кого? Да за вас же, Федор Михайлович, – чтоб и вас и вашу «Эпоху» к рукам прибрать. Вот так-то…

Через несколько дней она уехала. Не к мужикам. В Париж.

Достоевский размышлял, зачем бы, кажется, хотя бы и тем же Утиным в прогрессисты да в нигилисты идти? Чернышевский, Добролюбов – там дело понятное, там идея мужицкая, демократическая; у Писарева – демократизм умственного пролетария, а у братьев Утиных какой демократизм и что за революционность? У сыновей-то известнейшего в Петербурге буржуа, откупщика-миллионщика Исаака Осиповича Утина, которого иначе как Ицкой-Крезом и не кличут? Это его помянул в своей эпиграмме на Краевского Салтыков-Щедрин:

Пред ним волнуется и свищет

Неугомонная толпа,

А он, мятежный, Ицку ищет,

Чтоб говорить про откупа…

Подобные буржуа-«революционеры», пожалуй что, и устроят такую революцию, такой наведут порядок, чтоб уж вся Россия стала для них одним большим откупом… Да, вот уж кого ненавидел он всем нутром своим и кого считал главным врагом России, да и всего мира, – так это буржуа, во всех его разновидностях, от миллионеров, наживающих свои миллионы потом, кровью, развратом, невежеством, голодом целых народов, и до мелких владельцев даже и захудалых гостиниц. Тем более в эти дни, когда он, подчинившись призыву внутреннего голоса, рискнул и поставил все-таки талеры, присланные Тургеневым, и снова остался без копейки, а в отеле, где он остановился, наглый официант с глумливой улыбкой объявил ему, что господину Достоевскому ни обеда, ни чаю, ни кофею давать не приказано, так как не заслужил, потому что нет у буржуа большего преступления, чем быть без денег и в срок не заплатить. И уехать-то никак невозможно, поскольку денег нет не то что на дорогу, но и расплатиться за постой.

И снова летят письма с мольбами – Герцену, Врангелю. Александр Егорович выручил, да еще и к себе в Копенгаген пригласил. Однако же нужно когда-то и расплачиваться. Значит, необходимо впрягаться в работу, а чтобы работать, опять-таки нужны деньги, поскольку без чая и папирос хотя бы долго не наработаешь. Главное, найти бы кого, кому запродать очередной замысел неначатого романа или повести, на худой конец, уж что примут…

И опять письма штурмуют журналы и друзей. Милюков обходит с предложением Достоевского «Современник», «Отечественные записки», «Библиотеку для чтения»… В Достоевском нигде не нуждаются. Откликнулся один только Катков, как будто и не вел с ним Достоевский несколько лет, без передышки, упорную войну. Ну что ж, идти больше было некуда. И он пошел к Михаилу Никифоровичу. «…Это психологический отчет одного преступления, – пишет ему Достоевский, коротко раскрывая суть нового замысла. – Молодой человек, исключенный из студентов, живущий в крайней бедности, по легкомыслию, по шаткости в понятиях, поддавшись некоторым странным «недоконченным» идеям, которые носятся в воздухе, решился убить одну старуху… Старуха глупа, глуха, зла, больна, жадна, берет жидовские проценты и заедает чужой век, мучая у себя в работницах свою младшую сестру. «Полезна ли она кому-нибудь?» – эти вопросы сбивают с толку молодого человека. Он решает убить ее, обобрать с тем, чтобы сделать счастливою свою мать, избавить сестру от сластолюбивых притязаний и потом всю жизнь быть честным, твердым, неуклонным в исполнении «гуманного долга к человечеству», чем уж, конечно, «загладится преступление», если только можно назвать преступлением этот поступок над старухой, которая сама не знает, для чего живет, и которая через месяц, может быть, сама собой померла бы.

Никаких подозрений нет и не может быть. Тут-то и развертывается весь психологический процесс преступления. Неразрешимые вопросы встают перед убийцей, неподозреваемые и неожиданные чувства мучают его сердце. Богиня правда, земной закон берет свое, и он кончает тем, что принужден сам на себя донести, чтоб хотя погибнуть в каторге, но примкнуть опять к людям; чувство разомкнутости и разъединенности с человечеством, которое он ощутил… замучило его. Закон правды и человеческая природа взяли свое…

В повести моей есть намек на ту мысль, что налагаемое юридическое наказание за преступление гораздо меньше устрашает преступника, чем думают законодатели, отчасти потому, что он и сам его нравственно требует…»

Повесть, предложенную Каткову, Достоевский решил писать, как и «Записки из подполья», от лица самого героя. Главную работу оставлял, конечно, до возвращения в Россию, пока же делал в основном наброски, записывал отдельные черты характера героя, повороты сюжета, искал детали. Общая схема замысла понемногу обогащалась живыми сценами, диалогами. Работал даже на корабле по пути в Копенгаген.

Врангель встретил его дружески, наговорились, навспоминались; Федор Михайлович как-то даже и душой посвежел, возясь с малышами Александра Егоровича. Старый приятель заговорил о том, сколько мучений приносит любимым легкомысленное коварство женских сердец – видно, и сам немало натерпелся.

– А знаете, голубчик Александр Егорович, – сказал вдруг Достоевский, глядя своим странным взглядом как бы глубоко внутрь себя, в какие-то неведомые, таинственные глубины бытия, – что бы ни было, будем всегда благодарны за те дни и часы счастья и ласки, которые дала нам любимая нами женщина…

Незаметно пролетела неделя. Пора бы и честь знать, да и работа торопит. В середине октября он уже снова ходил по Сенной, заходил в трактиры, вслушиваясь, вглядываясь в мелочи повседневной петербургской кутерьмы, вне которой не мыслил себе новой своей повести.

Он должен был знать о своем городе все, знать и видеть то, что знал и видел его герой. Что ж, жить он мог бы, пожалуй, где-то рядом, даже и в одном с ним доме, – так же спускался по этим старым лестницам, бродил одиноко по Сенной, вынашивая свой план ограбления, в те же трактиры и распивочные наверняка заглядывал, встречал тех же, что и Достоевский, людей… Теперь он был для Достоевского как бы живым, реальным человеком, за которым писатель наблюдал, – как он выходит из дому, как идет к старухе, вон в тот дом, пожалуй. Знал уже даже, сколько ступеней на лестнице от каморки его героя до выхода и сколько шагов – наверняка ведь отмерял, и не раз, выхаживая свои замыслы, – поднимался и к «старухе», видел его глазами дом, и лестничные пролеты, и дверь, за которой все и должно произойти…

Порой даже и сам удивлялся, как бьется и цепенеет сердце – да неужто же на такое дело решусь? – думал уже его мыслями, приходя в ужас от состояния души своего героя. «И неужто же и после того так же будет светить солнце?» – думалось, когда снова выбирался на улицу. Почему-то вспоминались ему теперь как-то отчетливо давние картины, поразившие его в детстве: лошадка, засеченная пьяным извозчиком, фельдъегерь… А ведь у него тоже должны быть подобные свои воспоминания.

Новые впечатления расширяли первоначальный замысел; повесть явно грозила вылиться в роман; сюжет «Пьяненьких» как-то сам собой совместился в это новое рождающееся единство – она (Достоевский назвал ее Софьей, Сонечкой) будет дитя «пьяненького» семейства, но сюжет этот уже никак не вписывался в его исповедь (Достоевский уже нашел имя и для него – Родион Раскольников). В конце ноября, поняв, что повесть «Исповедь» уже никак не может вместить в себя новый замысел, Достоевский сжигает написанное и садится писать все заново. Работа теперь, когда материал уложился в его голове в какое-то последовательное единство, пошла споро, и уже январская книжка «Русского вестника» вышла с первыми главами нового романа Достоевского «Преступление и наказание». И чуть не одновременно с выходом этой истории о студенте-убийце Петербург был потрясен другими, уже не литературными историями, как будто подтверждавшими мысли писателя о помутившемся времени, толкающем порой даже лучших, чистых душой, с благородными даже помыслами людей на фантастические поступки. Сначала газеты сообщили об ограблении и убийстве студентом Даниловым ростовщика Попова и его служанки Нордман… Убийство это потрясло и Достоевского: казалось, сама действительность немедля воспользовалась сюжетом его романа, хотя сам Данилов, похитивший 29 тысяч деньгами и драгоценностями, конечно, мало чем напоминал «благородного убийцу» Раскольникова, во всяком случае, идеи облагодетельствовать человечество совершенно не входили в сознание этого красавчика франта, с юных лет вращавшегося почти исключительно в кругу ювелиров, ростовщиков и красивых женщин.

Но то, что совершилось 4 апреля, вполне восполнило и этот идейный пробел первого сюжета…

Достоевский прибежал к Майкову в крайнем возбуждении:

– В царя стреляли! – только и смог выговорить.

– Убили?!

– Нет. Но стреляли, стреляли, стреляли… – Они пошли на улицы, заполнявшиеся возбужденными толпами.

Александр II совершал свою привычную прогулку, как всегда без охраны, по Дворцовой набережной, когда неизвестный молодой, долговязый и белобрысый человек неожиданно выстрелил в него. Толпа набросилась на покушавшегося, и только подоспевшая на выстрел полиция избавила его от немедленного самосуда.

– Дурачье! – кричал преступник. – Я за вас же стрелял…

В ходе следствия выяснилось, что Дмитрий Владимирович Каракозов, так его звали, из студентов-ишутинцев, подготовивших цареубийство. Сын небогатого купца Ишутин организовал конспиративную группу с целью совершить мирный революционный переворот в России.

Летом 65-го он уговорил молодого ученого-фольклориста Худякова, социалиста по убеждениям, съездить в Европу и ознакомиться с новыми революционными идеями и теориями. Вернувшись в Россию, Худяков будто бы уверил ишутинцев, что он установил связь с «Европейским революционным комитетом», который якобы рекомендует терроризм и прежде всего убийство монархов как один из способов поднять народ на революционную борьбу. Следствие, однако, установило, что никаких заявлений подобного рода Худяков не делал, а все связи с комитетом и его «рекомендации» – выдумка Ишутина, вообще склонного к мистификациям и авантюризму. Ишутин надеялся таким образом придать своей деятельности всеевропейский авторитет. На одном из заседаний решено было образовать террористический центр – «Ад», который и должен был подготовить цареубийство. Каракозов, присутствовавший на заседании, и решил немедленно взять на себя исполнение долга.

Это уже было идеологическое преступление, убийство по идейным, теоретическим соображениям и именно – что и предугадывал Достоевский своим Раскольниковым – во имя благородной цели – облагодетельствования человечества. Но только ли?..

Идея Раскольникова обещала раскрыть его создателю неожиданные и для него глубины.

Публикация «Преступления и наказания» в московском «Русском вестнике» заставила Достоевского перебраться в Москву, тем более что с редакцией у него назревал серьезный конфликт: Катков объявил ему, что никоим образом не может допустить в своем журнале, чтобы толковательницей Евангелия и «нравственной спасительницей» Раскольникова-убийцы, оказалась… проститутка. Достоевский спорил, доказывал, ругался, вымарывал целые главы, но главную идею – внутренне чистой «вечной Сонечки» – все-таки отстоял.


Фёдор Достоевский


А поселился он в подмосковном Люблино, сняв комнату в небольшом домике, рядом с дачей своей сестры Веры Михайловны, в замужестве Ивановой. Дача целыми днями, а то и ночами напролет буквально звенела от молодых голосов: студенты, подруги его племянниц – за длинным столом на террасе собиралось никак не меньше двадцати человек. С одного конца – старшие Ивановы и Достоевский, всегда изящно одетый, в накрахмаленной сорочке, в серых брюках и синем свободном пиджаке, он словно помолодел среди молодежи, так что все были удивлены, узнав, что ему – шутнику и неизменному организатору всевозможных проделок – уже 45 лет. Он сразу же стал душой этого молодого общества, тут же возобожавшего его, что, впрочем, не мешало кое-кому и посмеиваться над его жиденькой русой бороденкой. С другой стороны стола грудилась молодежь.

«Он забавлялся с нами, как дитя, находя, быть может, в этом отдых и успокоение после усиленной умственной и душевной работы над своим великим произведением», – вспоминал один из молодых участников люблинских застолий.

Молодежь веселилась порой до четырех утра, Федор Михайлович не отставал. Правда, бывало, даже среди забав он внезапно серьезнел, просил простить его и убегал в свою комнату, записать вдруг явившуюся мысль – он продолжал работу над «Преступлением и наказанием». Обычно в таких случаях просил прийти за ним минут через десять, а то увлечется еще… Приходили, напоминали, он глядел удивленным, отсутствующим взглядом и, возмущенный, прогонял пришедших, чтобы не мешали работать. Естественно, никто не обижался, понимали – он уже в ином мире…

Слуга, приходивший ночевать к нему на случай, если вдруг сделается припадок, вскоре наотрез отказался обслуживать Федора Михайловича. После учиненного допроса он наконец признался, что Достоевский – странный человек и кого-то убил: целые ночи ходит по комнате и говорит вслух об этом, то отрицает, а то и признается… Топором, значит, по голове старуху-то…

Достоевский открыто обожал Сонечку Иванову, двадцатилетнюю свою племянницу, восхищался ее. душевной красотой, участливостью. Над ней подшучивали: смотрите, Софья Александровна, как бы Федор Михайлович вам предложение не сделал, он, рассказывают, чуть не во всех подряд влюбляется и всем предлагает выйти за него замуж. Правда, на отказы не сердится и даже не огорчается.

Достоевский действительно, будучи недавно, в марте, в доме подруги Сонечки – двадцатилетней Марии Сергеевны Иванчиной-Писаревой, «зубоскалки и даже умницы», – проговорил с ней всю пасхальную ночь о литературе, а под утро сделал предложение, на которое изумленная девушка только и могла ответить стихами из «Полтавы»:

Окаменелое годами

Пылает сердце старика…

Федор Михайлович засмеялся, и они расстались друзьями.

Предложения он будто бы для того только и делал, чтоб еще раз (всегда в последний) доказать себе всю тщетность и смехотворность своей сокровенной надежды на семью, и, как знать, может быть, еще и об отцовстве мечтал. Поэтому он сам немало изумился, когда Вера Михайловна дала понять ему, что ее невестка и подруга – любимица семьи Ивановых и всей люблинской молодежи, молодая, обаятельная Елена Павловна Иванова, кажется, тайно влюблена в него. С Еленой Павловной они много говорили о многом, эта умная, с прекрасным характером женщина очень нравилась Достоевскому, но как мог он даже подумать о ней как о возможной своей жене?.. Однако не выдержал и, однажды катаясь с ней в лодке по озеру, спросил: пошла бы она за него, если бы была свободна? Елена Павловна страшно смутилась, не сказала ни слова, но какими счастливыми вдруг показались ему ее глаза. Достоевский и сам смутился не меньше, но вдруг ему стало стыдно за себя. Перед ней? Да, перед ней, но, главное, перед ним, кого он не знал, не видел, но кто все еще был ее мужем. Пусть она и никогда не любила его, и муж ее, как говорят, тоже не любил, но он тяжело болел, и все знали – дни его уже сочтены… И дело не в том, что муж не узнает, что это предложение уже никак не отзовется на его здоровье и судьбе, нисколько не повлияет на характер отношений между его «соперником» и женой… Главное, что он, Достоевский, посмел, как и тогда, с Аполлинарией, при умирающей Маше, снова переступил в сознании своем эту черту. Порядочности? Нет, не то. Совести… Ведь он хотя и в церкви-то не часто бывал, считал себя именно по совести христианином. Но что значило для него быть в этом смысле христианином? Он открывал свое заветное – то, каторжное, Евангелие и в сотый или в тысячный раз вчитывался в слова, всегда потрясавшие его душу и сознание откровения Нагорной проповеди:

«…Сказано: не убий… А я говорю вам, что всякий гневающийся на брата своего напрасно, подлежит суду…

…Сказано: не прелюбодействуй… А я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем…

…Сказано: люби ближнего своего… А я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих и гонящих вас… ибо Бог повелевает солнцу своему восходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных… Будьте совершенны, как Отец ваш… Ибо зло умножает зло… а добро умножает добро…»

Он открывал записную тетрадь к «Преступлению и наказанию», вчитывался в запись одного из основательнейших вопросов, на который он должен и хотел ответить романом:

«Православное воззрение, в чем есть православие…»

Каракозов, этот «несчастный самоубийца», как он его назвал, царя не убил, но он преступник уже потому, что переступил в уме черту – допустил мысль о возможности убить, вот главное: преступление не сам поступок, он уже только следствие; преступление – это состояние сознания, допускающее переступать через черту совести. Он принцип убил, и это-то самое главное. Если бы он вообще не стрелял, заболел бы по дороге в Петербург – он все равно подлежал бы суду как убийца, ибо хотел убить. Но не этому, конечно, земному суду присяжных. Иному – высшему: суду собственной совести. Но и правительство, приговорившее его к смертной казни, тоже преступно: верша свой земной суд над преступником, само преступило тот же высший закон: зло умножает зло, а добро умножает добро. Приговаривая преступника к смертной казни, тем самым избавляет его от главного наказания – от страшного суда потрясенной страдающей совести.

И Раскольников не гадкую старушонку-процентщицу по голове топором тюкнул, не в этом главное его преступление: процентщица – следствие того, что уже совершилось в воспаленном сознании его. И он принцип убил: ибо, пожелавший в сердце своем… Нет, тут не одна только теория тысячи благодеяний путем одного преступления, тут бери глубже, тут и иные, даже и сокровенные от самого себя мыслишки. Тут книжные мечты, теоретически раздраженное сердце: тут Наполеоном попахивает… Прав Пушкин, как всегда, и здесь прав: «Мы все глядим в Наполеоны», а потому для нас «двуногих тварей миллионы», а мы-то сами – единственные! Так неужто я тоже «двуногая тварь»? Нет уж, дудки, тварь – кто угодно, а я – Наполеон. Как там, у Штирнера? – на что я способен, на то и право имею, ибо все позволено, что, допускает мое «я». Коли ты – тварь дрожащая, ну и следуй слепо принципам установленной не тобой границы между добром и злом; ну а коли ты – Наполеон, стало быть, власть имеешь сам устанавливать эту черту, решать – что есть добро, а что зло.

Вот и в его Раскольникове за всей идеей благодеяния выглянет Наполеон: старушонка – вздор, это только первая проба: кто я – тварь дрожащая или право имею? Наполеон остановился бы, если б ему для власти нужно было укокошить не то что гадкую процентщицу, но и ту девочку, которую видел с Полиной в Италии? Не задумываясь, вместе со всем городом, а если необходимо, то и со всей Италией… Ну так и он должен решиться, коли уже решил, что не тварь дрожащая… Но ведь до чего казуистика проклятая доведет: Наполеон – идеал, мерило, ибо, коль совесть допускает, то, может быть, и вовсе нет преступления нравственного, преступания высшего закона, а одно только нарушение уголовного кодекса, закона земного, установленного самими же людьми, каким-нибудь позволившим себе, власть имеющим Наполеоном, а другие только вынуждены были подчиняться ему, принять его, да так и привыкли считаться – это, мол, добро, а это зло? Есть ли высшая, не нами придуманная, но познаваемая сердцем и живущая в нас, как совесть, правда? Или:

«Все говорят – нет правды на Земле,

Но правды нет и выше…»

А потому Сальери и вправе во имя справедливости – как он ее понимает – отравить праздного Моцарта?

Но отчего же – если во имя справедливости – так бесприютно мучаются души преступников?

Достоевский чувствовал, что и ему самому нужно еще много пройти, много перестрадать, чтобы определиться вполне, установиться душой в хаосе и дисгармонии готовой к крушению эпохи, потрясенной в своих нравственных основаниях, словно вздыбленной над бездной и замершей вдруг на мгновение на какой-то невидимой, но последней точке опоры.

Глава III. Скиталец