И путник усталый на Бога роптал…
О, как на склоне наших лет
Нежней мы любим и суеверней…
Сияй, сияй, прощальный свет
Любви последней, зари вечерней…
1. Пристань
«Дураков на Руси, слава богу, лет на сто припасено», – должно быть, думал господин Стелловский, потирая потные свои ладони в размышлении о том, что срок договора истекает через месяц, а Достоевский не то что не заканчивает для него роман, но и вообще, судя по всему, не начинал еще и писать, поскольку надежно увяз в «Преступлении и наказании» для Каткова…
Достоевский и сам понимал: теперь дело его безнадежно проиграно. Майков и Милюков предлагали, чтоб он составил план романа, и они втроем-вчетвером уж хоть что-нибудь да написали бы, только бы не в петлю, а ведь контракт со Стелловским еще и похуже петли: там хоть сразу… План-то у него был: он давно уж задумал небольшой роман, в котором через вымышленный сюжет и родившихся в его фантазии героев он мог бы рассказать о вполне реальных – слишком даже реальных – страстях и страданиях, которыми одарили его сполна бестиальная женщина и чертова рулетка… Ее он, конечно, так и назовет Полиной, слишком много в ней будет ее, ну а героя… Герой почему-то виделся ему Алексеем Петровичем. В нем, конечно, тоже будет немало от него самого, но это и совсем не он, разве что малая толика – в азарте игрока да в мучительной любви к Полине – в страстях, каким-то фантастическим образом обусловливающих и подстрекающих одна другую. И название романа давно определилось: Рулеточный город – «Рулетенбург». Так что хомут есть, осталось либо лошадь да экипаж приобрести, либо самому лезть в хомут лет эдак на десять, если протянешь еще, конечно, имея в виду, что вожжи-то прочно возьмет в свои руки господин Стелловский. И все же лучше в хомут или прямо в петлю, чем поставить свое имя под написанным не тобой…
Милюков вспомнил, что у него есть знакомый преподаватель скорописи – стенографии, Ольхин Павел Матвеевич, может, попробовать со стенографом? Что ни говори, а диктовать быстрее, чем пером водить по бумаге. Делать нечего, Достоевский решил рискнуть, хоть и очень уж противно ему показалось наговаривать кому-то сокровенное. Да и намного ли быстрее-то будет со стенографом?
С Ольхиным все-таки переговорил, и тот пообещал прислать назавтра кого-нибудь из наиболее способных своих учеников. Пока ждал, изнервничал себя до крайней раздражительности. В 25 минут двенадцатого 4 октября ему позвонили. Он, попросив Федосью, прислугу, приготовить чаю, пошел встречать стенографа и увидел молодую девушку лет 19-20, не более: ну вот – с такой, пожалуй, напишешь роман! – умолял же Павла Матвеевича, специально повторил – кого-нибудь посерьезнее. Он раздражился еще более, а когда попробовал диктовать этой стенографке и попросил перевести ее непонятные каракули на человеческий язык, – оказалось, что дело действительно плохо: точку пропустила, а здесь и вовсе не поймешь, что за знак – эдак, пожалуй, потом все равно заново придется переписывать. Но, с другой стороны, выхода-то иного нет… Попросил девицу прийти к нему попозже, часов в восемь, – нужно нервы в порядок привести, а то надиктуешь… Увидев в глазах стенографки то ли испуг, то ли тоску, подумал: она-то при чем? Решил сказать ей что-нибудь приятное – девица-то как будто славная, хоть лицом и некрасива, да что ж ему с ней – детей крестить? Ведь помочь пришла, вот только как же ее по батюшке? Анна, Анна… Нет, запамятовал, ну да Федосья, должно быть, запомнила.
– А знаете, – сказал девушке, – я даже обрадовался, что Ольхин прислал мне девицу-стенографа, и знаете почему? Да потому, что мужчина уж наверно бы запил от такой работы. А вы, я надеюсь, не запьете?
– Уж я-то наверно не запью, в этом вы можете быть уверены, – сказала она серьезно, но с каким-то смыслом, как будто даже обидным ему.
– Господи, пошутил же, однако! – догадался, когда она уже ушла. – Еще и не придет, да и правильно сделает, пожалуй…
Когда Ольхин предложил одной из своих учениц, Анне Григорьевне Сниткиной, помочь известному писателю Достоевскому написать менее чем за месяц роман, она не смогла скрыть своей восторженной радости. Нет, дело не в 50 обещанных за работу рублях. Она, хоть и человек не бедный – недавно умерший отец завещал ей домик на окраине Петербурга тысяч в 15 стоимостью, и в будущем году, когда ей исполнится 21, вместе с совершеннолетием она получит и право на завещанное ей, но она давно уже решила сама зарабатывать на жизнь. Отец постарался дать ей неплохое образование – сначала в Мариинской женской гимназии, потом на Педагогических курсах. Училась она и в университете на физико-математическом факультете, однако оставила его – предмет пришелся ей не по сердцу, а идея – где бы ни учиться, лишь бы получить высшее образование – была ей чужда. Узнав об открытии курсов стенографии, которые могли дать ей реальную профессию, Анна Григорьевна тут же записалась на них и вскоре была признана лучшей ученицей. Предложение Ольхина открывало наконец выход ее мечте – жить собственным трудом, в чем, конечно, сказывалось впечатление, которое произвел на нее роман «Что делать?» Чернышевского. Но восторг ее все-таки принадлежал другому: любимым ее, чуть не с детства, писателем был Достоевский. Любовь эту привил ей отец, а она обожала отца и скоро возобожала и любимого им писателя. «Бедные люди», «Неточка Незванова» – она так влюбилась в свои 16 лет в героиню, что и домашние и подруги иначе как Неточкой ее и не звали: Анна – Анюта – Нюточка – Неточка… Потом «Униженные и оскорбленные», «Записки из мертвого дома» – она рыдала над ними. И вот совсем недавно – первая часть «Преступления и наказания»… Раскольников произвел на нее решительное впечатление, хотя в кругу ее сверстников-друзей ругали и роман и Достоевского: зачем-де напраслину на молодое поколение возвел – сделал студента убийцей? Она и сама начинала сомневаться, но все-таки видела в Раскольникове прежде всего страдальца, человека высоких страстей, благородного, но ставшего жертвой ложной идеи, доведшей его до преступления. Так научил ее понимать Достоевского отец, а ему она верила, как и своему сердцу.
Достоевский представлялся Анне Григорьевне человеком старым – ведь с тех пор, как она его помнит, он всегда был для нее известным писателем, а это уж ого-го когда было – лет десять назад, не меньше, – почему-то толстым, с брюшком даже; он, конечно, окружен боготворящей его семьей – иначе и быть не может, если уж они с отцом так любят его, то как же должны любить и почитать его родные! – и толпой поклонников, предупреждающих каждое его желание, берегущих его от разных напастей и неприятностей. Человек он, безусловно, богатый – среди ее знакомых были и печатающиеся в журналах, и вполне безбедно существующие на гонорары, а он ведь не чета им – он гений и вон уж сколько написал.
И все-таки пусть при такой его жизни ее помощь ему будет, конечно, только малой каплей, но все же она счастлива, что он хоть в чем-то нуждается, потому что иначе ей не выпала бы такая радость – видеть его и помочь ему. И пусть, пусть это только малость, только капля, но все-таки это капля того великого, того вечного, святого дела, которое он творит и о котором сама она еще вчера, еще час, несколько минут назад смела только мечтать.
Она была крайне удивлена, подойдя к тому дому, на углу Малой Мещанской и Столярного переулка, принадлежащему купцу Олонкину, который указал в адресе Ольхин: невзрачный, даже мрачноватый, трехэтажный, самый обыкновенный дом – скорее в нем мог бы жить Раскольников, но чтоб Достоевский?.. Она поднялась по шаткой лестнице, показавшейся ей знакомой, хотя она никогда не бывала здесь, на второй этаж, позвонила в 13-ю квартиру – звонок тоже как бы что-то напомнил ей; дверь открыла пожилая женщина – должно быть, служанка в где-то уже виденном ею драдедамовом платке на плечах, и тогда мелькнуло: «Господи, да это же все из «Преступления и наказания» – и дом, и лестница, и звонок. Вернее – в «Преступлении и наказании» отсюда…» Не успела снять пальто – открылась дверь в прихожую, и появился какой-то молодой – ее ровесник – брюнет, взлохмаченный, с голой грудью, в распахнутом халате и туфлях на босу ногу – увидел ее, вскрикнул и исчез. Потом вышел пожилой, даже почти старый, среднего роста мужчина – неужели это и есть сам Достоевский? Он, правда, не толст и без брюшка, но все-таки он представлялся ей другим… более величественным или уж значительным, что ли… А он неказист, волосы напомажены и гладко приглажены, будто в парике, так неестественно, и смотрит странно, загадочно; увидела, глаза разные – один темный, то ли карий, то ли болотный, другой заметно больше и зрачок во весь глаз – даже страшно и… неприятно от такого взгляда. И лицо – бледное, болезненное, подергивается будто в судорогах или от постоянной брезгливости, кажется, ужасно злое. Неужели же писателю нечего надеть, кроме изношенного синего жакета? А воротничок и манжеты белоснежные – странно все… Он сухо пригласил ее в кабинет и тотчас вышел. Она осторожно огляделась: комната довольно большая, в два окна, но сейчас хоть солнце веселит, а в хмурые дни и вечерами здесь, должно быть, жутковато – так вдруг ощутилась всем телом подавленность от тишины и сумеречности углов. Мягкий диван, покрытый непонятного от времени цвета материей, круглый стол с лампой, зеркало в черной раме, нарочно его, что ли, так неправильно поставили? На окнах две прекрасные китайские вазы, в углу простой письменный стол с двумя свечами, портрет худой женщины на стене – наверно, жена… Неужели так можно жить Достоевскому?.. И еще писать при этом… Служанка принесла почти черного чаю, потом пришел и Достоевский. Анна Григорьевна, чтоб хоть чем-то заняться, потому что он молча начал расхаживать по комнате, закуривая папиросу, нервно гася и тут же закуривая новую, одну за другой, принялась пить чай. Он вдруг предложил ей закурить, если хочет; она, с удивлением поморщась, сказала как можно спокойно, что не курит. Он кивнул машинально и продолжал ходить по комнате. Потом ни с того ни с сего заявил, что он болен эпилепсией и на днях у него был сильный припадок – вот упал неудачно, глаз ударил, оттого теперь у него глаза сделались разные и, может быть, так и останутся. Она инстинктивно вобралась в себя, не зная, что подумать о неожиданной и неприятной ей откровенности – или, может, цинизме, – зачем он все это рассказывает, а о работе ни слова? И что ответить ему или вовсе не отвечать? Затем, набегавшись из угла в угол и накурившись так, что ей самой стало дурно, он вдруг нервно заговорил о том, что нужно еще посмотреть, получится ли что, он-то убежден, что ничего таким образом не выйдет, но, может быть, все-таки попробовать? Потом наконец предложил продиктовать на пробу немного и затараторил так быстро, что она не успевала расслышать, не то чтобы записать. Она попросила диктовать помедленней, он не то обиделся, не то разозлился, подошел, чуть не вырвал листок, посмотрел на таинственные значки, ухмыльнулся как-то нехорошо – и чего, мол, дурак, только время теряю, но предложил перевести. Придрался к какой-то несчастной точке, которую она забыла поставить, потому что ее просто распирала неприязнь к этому человеку, которого она так обожала, которому так хотела помочь, а он скверный, плохо воспитанный, раздражающийся по пустякам человек… На прощание он еще и умудрился сказать ей какую-то пошлость насчет того, что рад, что она девица, поскольку не запьет…
Когда она наконец оказалась на улице, она даже содрогнулась от того неприятного, тяжелого ощущения, которое охватило ее сразу же, как только она вошла в его квартиру и которое с каждой минутой росло и усугублялось. Она не знала, что ей теперь делать, как сказать об этом Ольхину, ведь он понадеялся на нее и предупредил, что Достоевский весьма мрачный господин, но ведь не до такой же степени! Она знала одно: к нему она больше не пойдет, это выше ее сил. Она вспомнила вдруг, что давно не была у родственников – они жили недалеко отсюда, – и решила зайти к ним. Не выдержала, да и они сразу поняли – с ней что-то стряслось неприятное; рассказала о своих впечатлениях, услышав в ответ, что Достоевский – об этом все знают – человек действительно ужасный, а ходить к нему, тем более молодой девице, – значит компрометировать себя, да и небезопасно: он ведь десять лет каторги заработал, кажется, за убийство собственной жены, – ну, конечно же, он ведь и сам не постеснялся признаться в этом публично – в «Записках из мертвого дома» – то. А? Какой цинизм все-таки…
Душа ее пребывала в неизвестном еще ей самой смятении. Ей сделалось вдруг ужасно обидно и больно за ее долгое обожание этого человека, оказавшегося недостойным высокого чувства: на ее глазах, в одночасье, рушились сложившиеся годами, казавшиеся незыблемыми идеалы. Конечно, кто заставляет ее обожать именно его? В конце концов он не виноват в том, что не соответствует тому образу, который придумался, примечтался ей в девических ее снах наяву, да, может, и не сам он такой, а жизнь калечила, ломала его, сделала его издерганным, больным. Больным… Да и каков бы он ни был, он все-таки надеется на ее помощь. Ждет сейчас. В конце концов это ее работа. Просто теперь она уже знает, с кем имеет дело, и должна соответственно вести себя – строго, сухо, по-деловому. И ведь всего месяц, а там – прощайте, господин Достоевский…
Она и сама не заметила, как к назначенным восьми часам оказалась около его квартиры. Поднимаясь по лестнице, механически пересчитала ступеньки, их было, конечно, тринадцать, как в «Преступлении и наказании», и она уже не удивилась этому.
– Голубчик, Анна Григорьевна, как хорошо, что вы пришли, я уж думал, не придете, я ведь давеча напугал вас, уж не сердитесь, милочка, на старого человека, – встретил он ее в прихожей.
Она предложила ему сразу начать работу – время позднее, а ей возвращаться почти на окраину, в район Смольного.
И он начал диктовать. Скорее даже рассказывать ей о чем-то дорогом ему, но и вместе мучительном. Потом они отдыхали, пили чай. А он продолжал рассказывать ей уже о своей юности, о первых шагах в литературе, о петрашевцах, казни на Семеновском плацу, каторге, Сибири… Потом о своих долгах, о кабальном договоре со Стелловским. Он говорил просто, не рисуясь, без надрывов, даже как будто добродушно. И ей вдруг стало стыдно за то, что она поверила, пусть на мгновение, что этот человек мог убить жену, она подняла на него глаза и впервые, после первого взгляда, посмотрела на него (все время она нарочно старалась не смотреть на него и, главное, не встречаться с его неприятным ей взглядом) и вдруг увидела перед собой действительно очень больного, измученного человека – и почему он показался ей старым? – ему не больше 35-37 лет, – глубоко страдающего и какого-то до боли неуютного человека, одинокого, окруженного недобрыми к нему людьми. И вот он доверился ей, открыл душу, потому что ему больше некому открыться, но ей он доверился, значит, посчитал ее достойной своей исповеди, и ей вдруг стало просто с ним, хорошо и даже гордо за себя.
Она приходила к нему теперь каждый день. По вечерам, а порой и ночами переводила стенографические записи, сама переписывала все начисто и приносила ему уже готовые страницы. И все-таки работа шла напряженно, времени до 1 ноября оставалось все меньше, а герои «Рулетенбурга» все метались, страдали, противная Полина мучила несчастного Алексея Петровича, а он любил ее все сильнее и все сильнее ненавидел ее – этого Анна Григорьевна никак не могла понять: что же это за любовь такая? Она давно уже поняла, что за вымышленными героями перед ней раскрывается история сердечных мучений самого Федора Михайловича – к тому же он успел рассказать ей и о Сусловой, и о Сальвадоре, и о том, как измучила его эта женщина, и Анна Григорьевна уже ненавидела Полину, а Алексей Петрович казался ей жалким, и ей было ужасно неловко за Федора Михайловича – ведь это он открывал и себя, частицу своей измученной души на всеобщее обозрение, и она представляла, как легко и как весело будут плевать в эту распахнувшуюся, раненую душу его многие враги, недоброжелатели, пересмешники.
Порой он, как в первый день, срывался, бурчал, нервничал, грубил, даже наорал однажды на Федосью – она, конечно, сама хороша: он попросит чаю, а она забудет, уйдет к соседке да и просидит там полдня, но все равно – кричать на женщину?.. Заметив, как изменилось лицо Анны Григорьевны, услышавшей крик Достоевского, Федосья, провожая ее, вдруг зашептала ей, что она обожает Федора Михайловича: он взял ее в дом с тремя детьми, когда она осталась совсем одна, без средств, после смерти мужа, сгоревшего от белой, горячки – допился. Он спас и ее, и ее сироток, и, знаете, какой он добрый, это он только так – сорвется порой, потому что трудно ему и одиноко, но сердце у него доброе, редкое – по ночам сидит работает, заслышит, кто из ее детишек закашляет во сне или заплачет, непременно придет укроет, успокоит, а если почему-то не сможет сам, только тогда ее потихоньку разбудит, – шептала она, утирая слезы подаренным ей Федором Михайловичем зеленым в клетку платком. А однажды встретил Анну Григорьевну хозяин дома Олонкин, с которым Федор Михайлович познакомил ее, чтобы, не дай бог, каких сплетен не поползло, будто какая-то молодая девушка ходит к этому, к писателю, и стал горячо благодарить любезную Анну Григорьевну за ее помощь Федору Михайловичу: «Бог вас наградит, Анна Григорьевна, за вашу доброту, потому что великому труженику помогаете, – я всегда к заутрене иду, у него огонь в кабинете светится – работает…»
Отношения у них как-то сами собой установились дружеские, доверительные. Анна Григорьевна теперь о многом расспрашивала его, и он охотно, с поражающей ее искренностью, отвечал.
– Зачем вы, Федор Михайлович, вспоминаете только о грустном да о несчастьях? Расскажите лучше, как вы были счастливы.
– Счастлив? – удивился он, будто вспоминая. – Счастья у меня как будто еще и не было – того счастья, о котором я всегда мечтал. Я его все еще жду, хоть и знаю, счастье – это только мечта…
– Ну а почему бы вам не жениться? Вы бы не были так одиноки и, может быть…
– Жениться? Да никто не идет за меня, – сказал он с какой-то такой искренностью, что ей стало ужасно жалко его и немного за него стыдно: зачем он так о себе?..
И он рассказал ей все о своей первой жене, о Паше – это он встретился ей тогда, в первый приход, – об Аполлинарии, Анне Васильевне Корвин-Круковской, о своем предложении Елене Павловне…
Все-таки какой-то он странный и долго так не протянет – всегда один, без душевной заботы, на вечном нерве, питается кое-как…
Время летело. Приближался конец октября, но и роман – хоть Достоевский все более нервничал и сомневался, поспеют ли к сроку, – все-таки подвигался к окончанию. Алексей Петрович, уже почти в полубезумии, выиграл для Полины тысячи, чтобы она могла бросить их в лицо оставившему ее любовнику, но она бросила их в лицо Алексею Петровичу, и Анна Григорьевна уже всем сердцем своим ненавидела их обоих, презирала ее за коварство, его за малодушие, за любовь к ней и страсть к рулетке.
– А куда подевалась китайская ваза? – как-то полюбопытствовала она.
– Да вот, в заклад пришлось отнести: родственникам срочно потребовались 25 рублей.
А он недоумевал: и как это она показалась ему в первый раз некрасивой? Уму непостижимо – глаза-то какие – серые, добрые, лучистые, будто свет изнутри… Это же Марии Болконской глаза – он только что прочитал «Войну и мир» Льва Толстого, роман печатался в том же «Русском вестнике» Каткова, параллельно с его «Преступлением и наказанием».
Через несколько дней исчезла и вторая ваза.
Но роман был закончен в срок: 29 октября – последняя диктовка, последняя фраза, точка…
На следующий день у Федора Михайловича был день рождения, и он пригласил к себе Анну Григорьевну. Пришел Аполлон Николаевич Майков – Достоевский уже познакомил ее с ним, и вдова брата, Эмилия Федоровна, которая вела себя с нею столь надменно, что, заметив это, Федор Михайлович стал с Анной Григорьевной еще любезнее, даже радушнее, но вечер уже был испорчен. Прощаясь с Анной Григорьевной, Достоевский спросил, может ли он теперь навестить ее, познакомиться с ее матерью, чтобы поблагодарить за такую добрую, милую дочь, так помогшую ему в трудную минуту. Анна Григорьевна позволила.
Окончание работы вновь подарило ей свободное время и возможность бывать с подругами и друзьями, но ей все чего-то не хватало теперь, друзья казались скучными и неинтересными, молодые люди, добивавшиеся ее руки и в общем симпатичные ей прежде, теперь почему-то не интересовали ее вовсе.
3 ноября приехал Федор Михайлович. Анна Григорьевна накупила груш и разных сладостей, которые любил Достоевский. Пили чай, но разговор как-то не вязался. Он рассказал, как Стелловский пытался надуть его: он принес ему рукопись, а Стелловский уехал; тогда Федору Михайловичу посоветовали сдать рукопись романа под расписку квартальному. На расписке стояла оговоренная в контракте дата. Потом говорили о «Преступлении и наказании». Федор Михайлович сказал, что собирается в ближайшие дни приняться за окончание романа, спросил: не решится ли Анна Григорьевна продолжать работу с ним? Она засомневалась, он как-то слишком искренне огорчился, да и она сама чувствовала, что быть с ним рядом незаметно для нее стало потребностью, но она и боялась увлечься всерьез, потому что. все равно ни к чему хорошему это не привело бы. Она видела, что и Федор Михайлович, кажется, привык к ней, и боялась – вдруг ему вздумается и ей сделать свое очередное предложение, и тогда – всему конец…
Помочь с «Преступлением и наказанием» после недолгих колебаний все же согласилась.
Восьмого ноября 66-го года день в Петербурге выдался светлый, прозрачный, мороз, правда, давал себя знать, но Анна Григорьевна решилась пойти к Федору Михайловичу пешком – уж слишком как-то хорошо было на душе, и оттого запоздала на полчаса. Но Федор Михайлович не рассердился по обыкновению.
– Наконец-то вы пришли! – сказал он радостно и даже возбужденно. Анне Григорьевне он показался сегодня как-то совсем молодым, и в кабинете на редкость солнечно.
– Как я рад, что вижу вас, Анна Григорьевна!
– И я рада вас видеть, Федор Михайлович. Да что с вами сегодня? Случилось что?
– Да, случилось!.. Вот, новый роман придумал…
– И что же, интересный?
– Для меня так чрезвычайно, но вот с концом никак сладить не могу: тут нужно глубокое знание девичьего сердца, будь я в Москве, я бы с Сонечкой, племянницей, посоветовался, а здесь и не с кем. Может вы что посоветуете?
Анна Григорьевна согласилась с радостью.
– Герой мой, художник, человек немолодой, моих лет, но и состарившийся-то преждевременно: тут и страдания, и измены, и предательство, словом, выстрадано немало, к тому же и тяжелая и, кажется, неизлечимая болезнь – паралич руки, – представляете, что это для художника! Жизнь сделала его злым, подозрительным – при добром сердце, при открытой его душе…
Анна Григорьевна поняла – и в новом герое будет много от самого Федора Михайловича, потому ей стало еще интереснее.
– И вот, – продолжал он, – когда мой герой совсем уж было решил, что жизнь его кончена, потому что жить незачем и не для кого, он вдруг встретил молодую девушку ваших лет… («Неужели меня?» – испуганно кольнуло в сердце.) или… года на два-три постарше вас («Наверно, снова Полина…»). Она добра, умна, жизнерадостна («Нет, не Полина – скорее Анна Васильевна».) Назовем ее условно Аней – мне нравится это имя. («Точно, Корвин-Круковская – он ведь недавно письмо от нее получил, вот под его впечатлением и выдумал роман».).
– И что же, хороша собой ваша героиня?
– Не знаю, но я очень люблю ее лицо («Точно, Анна Васильевна, он столько раз говорил о ее лице, – вот и проговорился…»), и герой мой вдруг понял, почувствовал, что только с нею он мог бы быть счастлив («Вот уж ошибаетесь, Федор Михайлович, – и она измучает вас, как и Полина…»), но вдруг столь же ясно ощутил всю невозможность этого счастья: что он мог бы дать, старый, больной, без гроша в кармане, этой юной, чудесной девушке? А она – если бы даже и ответила ему – разве не было бы это с ее стороны неоправданной жертвой, которая потом привела бы неизбежно к раскаянию, к горькой обиде за свою судьбу? Да и вообще, может ли молодая, самостоятельная девушка, перед которой открывается вся жизнь со всеми ее соблазнами, увлечениями и возможностями, полюбить моего художника? Не будет ли это психологической неверностью? Возможно ли такое в жизни? Поверят ли мне читатели или засмеют, назовут фантазером, идеалистом?
– Отчего же невозможно? – сказала она в нерешительности, мучительно соображая, кого же он все-таки имеет в виду? – Если, конечно, у вашей Ани, как вы говорите, хорошее, отзывчивое сердце, а не маленькое, пустое светское сердечко кокетки, то разве ее остановят бедность, болезнь, разница в летах? – Она говорила горячо, словно все это касалось ее самой. – И в чем тут жертва? Не понимаю я вас, Федор Михайлович, – по-моему, ваша Анна… просто не любит вас… вашего героя, раз у вас такие сомнения…
– Значит, вы всерьез верите, что такое могло бы быть, что она смогла бы полюбить искренне и на всю жизнь?
Анна Григорьевна в испуге не знала, что отвечать: уверь она сейчас – да, может, и вдруг, как знать, этот ответ решит его судьбу, и она навсегда потеряет его дружбу, его доверительность, а та только измучает его, она была совершенно уверена – только измучает… Сказать же «нет»?..
– Поставьте себя на минуту, всего на одну минуту, на ее место, – голос его дрожал. – Представьте, постарайтесь, Анна Григорьевна, голубчик, представьте, будто этот художник – я, и что это я признался вам в любви и просил быть моей женой. Скажите, бога ради, что бы вы мне ответили?
Она смотрела на него непонимающим взглядом: он был так взволнован, в глазах его была такая тоска ожидания, его бледное лицо, такое дорогое ей лицо, высказывало столько смущения и сердечной муки, что она вдруг все поняла, и ее охватило ощущение такой радости, такого невозможного счастья, потому что она ведь его с первого, да-да, с первого взгляда… нет, всю ее жизнь…
– Я… Я бы ответила вам, что вас люблю и буду любить всегда…
О помолвке решили пока никому не говорить, кроме матери Анны Григорьевны, конечно, однако, вскоре секрет их раскрылся и стал предметом оживленных пересудов родственников и других доброжелателей. Одним из первых заподозрил недоброе Паша: Федор Михайлович не стал уклоняться от прямого ответа, когда, пораженный неблагоразумием отчима и возмущенный тем, что он не спросил у него даже совета и согласия на столь очевидно смехотворный шаг, пасынок увещевал его опомниться, не смешить добрых людей, ведь он уже старик и ему не по силам начинать новую семейную жизнь. Примчалась и Эмилия Федоровна.
– Зачем вам жениться? – напустилась на Федора Михайловича. – У вас и в первом-то браке детей не было, а ведь вы тогда помоложе все-таки были; да и об обязательствах перед семьей брата забывать бы не следовало…
– Я вам как врач и почитатель ваш, желая добра, настоятельно советую отказаться от столь опрометчивого решения, – уговаривал его Эдуард Андреевич Юнге, профессор глазных болезней, лечивший его глаз, пострадавший при эпилептическом припадке. – Поверьте хоть науке; опыт показывает, что при столь великой разнице в летах ваш союз не может привести ни к какой семейной гармонии, не говоря уже о сколь-нибудь продолжительной, да и состояние вашего здоровья вряд ли позволит вам хотя бы ненадолго дать счастье жены и матери столь молодой женщине…
Друзей тоже немало смущала молодость невесты: ей 20, ему 45, но, зная упрямый и не управляемый в таких случаях никакими разумными доводами характер Федора Михайловича, они только безнадежно пожимали плечами.
– Она слишком молода для вас, вам скоро станет неинтересно с ней, – искренне убеждали его наиболее близкие ему люди.
– Он слишком стар для тебя, а одними только литературными восторгами семью не построишь… – пытались образумить ее родственники, друзья и поклонники.
Она же, по собственному ее признанию, просто была поражена, почти подавлена громадностью счастья и долго еще не могла в него поверить. Он, правда, громадности счастья не ощущал, а будто душа обрела пристанище, и стало ему как-то покойно, но так, словно это не он сам схватил судьбу за руку, а она наконец ухватила его за шиворот, повернула лицом к Анне Григорьевне, указала на нее перстом своим и шепнула: «Она, не сомневайся…» Хотя и себя выжидательной стороной отнюдь не считал, напротив:
– Знаешь, Аня, а ведь рассказанный тогда тебе роман – лучший из всего, что написано мною: он сразу же возымел успех и, главное, произвел желаемое впечатление, – не то шутил он, не то сам удивлялся. – Пойми, ведь я совсем не был уверен в успехе: а вдруг бы ты ответила, что любишь другого? Я потерял бы в тебе единственного человека, который так много сумел уже сказать моему сердцу.
Он водил ее по Сенной и ее окрестностям, местам, где бродил его Раскольников, показал дом процентщицы, провел по лестнице, по которой поднимался к ней студент, и даже камень, под который Раскольников спрятал награбленное. Три-четыре раза в неделю диктовал последнюю часть «Преступления и наказания». Вперемежку с шутками и смехом – отдых был необходим, потому что во время работы они оба порой доходили до такого нервного напряжения, что Анне Григорьевне казалось иной раз – еще несколько минут, и мозг, сердце не выдержат. И то: она чувствовала себя как бы соучастницей борьбы за будущее всего мира. Родион Раскольников возвещал ей новую истину: если Бога нет, то все позволено, потому что тогда я определяю, что есть добро и что зло. А я считаю, убеждал он Анну Григорьевну, что пожертвовать одной «тварью», процентщицей-старушонкой, во имя блага человечества – значит поступить по совести. Но потом появилась «вечная Сонечка», она отстаивала христианскую идею самопожертвования, отстаивала собственной жизнью: ради спасения больных родителей, ради маленькой сестренки отдала она в жертву тому же ненавистному ей, как и Раскольникову, миру свою честь, молодость, девичество, оставив в неприкосновенной чистоте только душу свою, потому что нельзя отнять ничью жизнь по совести; по совести можно только отдать свою жизнь.
Жертвенность Сонечки была по сердцу Анне Григорьевне, но и неприемлемая ею убийственная логика Раскольникова казалась неодолимой. В борении этих крайних идей, которыми одержимы двое, может быть, самых близких во всей вселенной, самых родных по духу людей, казалось Анне Григорьевне, принимают участие все жившие когда-либо на земле, живущие, и те, кому только предстоит жить и через десять, и сто, и тысячу лет… Потому что тут шла борьба двух духовных начал природы человеческой, обнаженных, доведенных до крайности катастрофической эпохой.
В конце концов побеждает в романе христианская правда Сони, правда, оказывающаяся у Федора Михайловича, к удивлению Анны Григорьевны, по существу, народной правдой: Соня-то звала Раскольникова покаяться не в церковь, а на людную площадь, и не перед иконой, но перед матерью-землей, перед народом русским. Но как-то так уж выходило у Федора Михайловича, что именно это-то преклонение перед народной правдой вместе с тем как раз оказывалось и преклонением перед правдой христианской. Эта-то народная правда, правда совести, и сокрушит изнутри кривду Раскольникова, которая притворилась правдой, и он поверил в нее. Крушение в Раскольникове лжепророка вместе с тем – чувствовала Анна Григорьевна – оборачивалось и победой в нем великой силы человеческой правды, а путь в каторгу – дорогой к его духовному воскресению.
И еще одна истина глубоко, на всю жизнь вкоренилась тогда в ее сердце: даже в великом страдании, страдании добровольного самопожертвования собой ради другого, есть свое счастье, своя великая радость; но нельзя построить счастье за счет страдания или гибели даже одного человека, пусть и последнего человека. Нельзя – ни для всего человечества, ни даже для себя лично. Если, конечно, ты Человек, а не наполеон…
Никогда еще Анна Григорьевна не ощущала себя столь причастной глубочайших тайн человеческой души, как в эти дни их совместной работы над «Преступлением и наказанием». Да и Достоевскому давно не работалось так легко.
Однажды он приехал к ней в осеннем пальто, хотя морозы стояли уже вполне зимние. Анна Григорьевна всполошилась – не украли ли у него шубу? Не украли – в заклад пришлось отнести: Эмилии Федоровне срочно потребовались 50 рублей. Постоянно просил деньги и Паша, младшему брату Николаю тоже нельзя не помогать.
Между тем приближались сроки свадьбы, которую хотели устроить до Великого поста, а значит, предстояли и немалые затраты. Достоевский решился поехать в Москву к Каткову, выбить у него две тысячи за «Преступление и наказание». Михаил Никифорович знал свое дело неплохо – Толстому платил по 300 рублей с листа, Достоевскому, и то после серьезных колебаний, решился уплатить по 150, и вовсе не потому, что ценил талант одного выше другого: просто Толстой в деньгах не нуждался, мог бы и в другой журнал отдать «Войну и мир», нищему же Достоевскому идти было некуда.
«Современник» окончательно записал его во враги свои. Весной случайно встретился с Некрасовым у Ковалевского Егора Петровича – ученого, путешественника, дипломата, организатора и первого председателя Литературного фонда, – разговорились. Достоевский спросил напрямую: за что же все-таки обругали его «Преступление и наказание» в «Современнике»? Неужто тоже всерьез могли посчитать, будто в Раскольникове он опорочил революционную молодежь? Некрасов не стал лукавить, объяснил, что оценка «Современника» продиктована иными причинами: зачем сам он года два назад окарикатурил Чернышевского в своем «Крокодиле»?
Действительно, в 64-м году Достоевский опубликовал в «Эпохе» фантастический фельетон «Крокодил. Необыкновенное событие, или Пассаж в Пассаже», где в едко-ироническом духе некий господин, будучи проглоченным крокодилом, проповедует из его чрева прогрессистские идеи, пользуясь тем, что пикантное зрелище, естественно, собирает толпы народа. Он высмеял как либеральное пустозвонство, так и псевдореволюционность воззрений, прикрывающихся научной фразой. Метил ли он при этом и в Чернышевского? Во всяком случае, как в личность – никоим образом. И не в идеи Чернышевского или «Современника» в целом. Скорее уж в их вульгаризацию деятелями и типа Антоновича и особенно Зайцева. Он даже воспользовался характеристикой, которую дал Салтыков-Щедрин публицистам «Русского слова»: эти «нигилисты суть не что иное, как титулярные советники в нераскаянном виде, а титулярные советники суть раскаявшиеся нигилисты». Чиновник выдает из крокодильева чрева немало откровений, в которых легко угадываются «научные» изыски в духе новейшей западной вульгарной социологии.
Чиновник в «Крокодиле» толкует о насильственном внедрении в общественное сознание естественных наук, об их «выгоде» и «пользе», но при чем тут Чернышевский? Достоевский прямо пародировал Зайцева, утверждавшего: «Народ груб, туп и вследствие этого пассивен… Поэтому благоразумие требует, не смущаясь, действовать энергически против него, потому что народ не может по неразвитию поступать сообразно со своими выгодами». Взгляды Зайцева вообще словно нарочно напрашивались на пародию; чего, например, стоили одни только его рассуждения об обусловленности социально-политического неравенства рас якобы естественноисторическими причинами, поскольку «разные расы, – убеждал он, – произошли от разных пород обезьян». «Опыт доказал, – писал Зайцев, – что американцы (он имел в виду коренное население Америки) и океанийцы не могут требовать даже жизни».
Достоевский уже в подготовительной тетради набрасывал: «Зайцев. Вы не имеете права требовать от него (то есть немца, хозяина крокодила) даже жизни. К тому же вы, наверно, почернели, а следовательно, стали похожи на негра и, следовательно, должны уступить высшей расе…»
Однако пародировал он в своем чиновнике далеко не одного только публициста «Русского слова», но и Каткова, и Краевского… И если Михаил Никифорович, видимо, посчитал ниже своего достоинства обидеться на фельетониста Достоевского (теперь вот даже и не отказал публиковать его в своем журнале), то Александр Андреевич не преминул прихлопнуть дерзкого насмешника увесистой сплетней; он-то и обвинил в своей газете «Голос» Достоевского в том, будто под чиновником нужно понимать Чернышевского, а в Крокодиле видеть Сибирь, только что «проглотившую его». – А, каково? Краевский в роли защитника чести и памяти Чернышевского! Об этом хоть бы подумали в «Современнике», да ведь этот господин промышленник, литературный Чичиков, одним ловким жестом сумел стравить между собой двух наиболее серьезных своих противников – «Современник» и «Эпоху». Ну не Наполеон ли он после этого? Нет, бери выше – Талейран!
Что ведь придумал, дабы сплетня обрела хоть какое-то подобие правды! В супруге чиновника, хорошенькой, пользующейся вниманием мужчин и отказавшейся разделить с мужем его участь в утробе крокодила женщине, Достоевский – утверждал господин Краевский – якобы намекал на Ольгу Сократовну Чернышевскую. И вот эта-то деталь, может быть, и произвела наиболее тяжкое впечатление на друзей и соратников Чернышевского, поверивших сплетне, запущенной Краевским. В обществе давно уже распространялись слухи, будто Ольга Сократовна ведет себя недостойно, да и при Николае Гавриловиче вела-де себя не лучше.
Достоевский тяжело переживал сплетню, пущенную Краевским, еще тяжелее было сознавать, что в эту сплетню поверили: как же плохо нужно думать о нем, чтобы так довериться Краевскому, посчитать, будто он, Достоевский, сам недавний каторжник, мог обрадоваться несчастью другого, да еще и написать по этому случаю гадостный пашквиль… Он собирался непременно разоблачить сплетника публично, но всю эту грязь вылили на него в тот самый момент, когда грянула другая беда – запрещение «Эпохи», и ему просто негде было высказаться».
И вот ведь как легко и просто окунуть человека в грязь мордой-то…
Что же до Ольги Сократовны, то до него хоть и доходили разные слухи о ней, но его менее всего могло бы порадовать подобное отношение к супружеству, если бы даже он и действительно был убежден в небеспочвенности грязных сплетен. Не хотел бы и себе подобной участи, особенно сейчас, надумав «на старости лет» жениться, да еще на молодой девушке…
Гадко на душе: благодаря ли искусной дипломатии врагов, легковерной ли подозрительности близких, собственному ли складу характера, вечно толкающего его на крайности, – как бы то ни было, но факт остается фактом: он действительно перессорился чуть не со всей русской литературой. И вот теперь до того дожил, что к нему снисходит один только всемогущий Катков.
В 1866 году борьба «московского идеолога» с правящей придворной партией настолько обострилась, что дни его политической карьеры, казалось, были уже сочтены. Ситуация складывалась действительно беспрецедентная для России: частное лицо, журналист, царист по убеждениям, идеолог промышленно-капиталистической, демократической монархии, открыто и резко вмешивался в важнейшие дела внутренней и внешней политики, обвиняя высших правительственных чиновников в государственном предательстве, антипатриотизме, национальном нигилизме. Против Каткова был выдвинут ряд серьезных обвинений. Министр внутренних дел Валуев и министр просвещения Головнин организовали обсуждение деятельности Каткова, в результате чего было вынесено решение о недопустимости такого положения, когда частная газета «разбирает действия правительства, иногда прямо осуждая высших должностных лиц, и тем самым создает положение ненормальное, несогласное с коренными основами государственного строя». В официальной печати Каткову были предъявлены обвинения в том, что его патриотизм сеет в общественном сознании самый разнузданный демократизм, материализм и атеизм.
Конечно, «кто изменяет русскому делу и способствует антирусскому, – отвечал в своей газете «Московские ведомости» Катков, – тот находится на правом пути. Что бы таковой ни говорил, ни делал, все будет одобрительно. Кто, напротив, будет в России мыслить и действовать в русском смысле, тот проклят и что бы таковой ни говорил, все будет омерзительно…» Но нынешняя ситуация в России, продолжал он, отнюдь не исключительная, а потому и стоит заглянуть в наше историческое прошлое, дабы извлечь из него уроки для настоящего и будущего. «Назад тому почти три века Россия так же переживала смутное время, – напоминал он об эпохе Минина и Пожарского. – Но тогда действовала простая сила, и дела делались грубо, а теперь они происходят в неосязаемой стихии мнения, где вместо силы действует обман. В ту давнюю пору пришлые враги владели русскою столицей, открыто жгли, грабили и били. Но предки наши не в пришлых врагах видели главное зло. В сказаниях того времени встречается сильное слово «русские воры». Предательство и не думало прятаться… И в настоящую пору, конечно, не обходится без домашних воров, и теперь еще более, в них-то вся и беда…» При этом Катков недвусмысленно давал понять, что под «русскими ворами», «внутренними врагами» России подразумевает он отнюдь не нигилистов от «студентов», на которых правительство пытается свалить все грехи, но нигилистов-«воров» как раз именно от правительства, высшей бюрократической машины государства.
Терпеть подобные обвинения высшие сановники, естественно, не собирались и обратились за содействием прямо к Александру II. Царь одобрил решение о запрещении «Московских ведомостей». Валуев отдал соответствующие распоряжения, однако Катков позволил себе не посчитаться с рескриптом министра и, в свою очередь, обвинил его в пособничестве врагам отечества. Это уже был не скандал, это было нечто невообразимое. «Московские ведомости» продолжали выходить. Личный враг Михаила Никифоровича – глава придворной аристократической партии великий князь Константин Романов теперь уже не сомневался в близком часе отмщения ненавистному московскому журналисту, виновнику крушения его карьеры и напряженных отношений с царствующим родственником. Исход борьбы был предрешен. Но… Выстрел Каракозова спутал все карты и ставки в этой политической игре. 20 июня Александр II, будучи в Москве, лично пожелал видеть Каткова, признал его «своим», разрешил продолжать издание «Московских ведомостей», хотя и отечески пожурил за излишние вольности, пожелав в будущем сохранять чувство меры. Более того, царь одарил Каткова правом обращаться лично к нему во всех не терпящих отлагательства случаях, минуя особые бюрократические инстанции…
Этот прием тут же стал достоянием гласности, и, естественно, расценивался как победа правой, охранительной партии Каткова над высшей правительственной администрацией. Валуев был чрезвычайно оскорблен и в своем дневнике оценил исход баталии как победу, одержанную «восставшими против закона московскими публицистами над применившим и поддержавшим закон министром». Теперь уже никто не сомневался в ближайшем увольнении Валуева и Головнина с высоких постов.
Достоевский с напряженным любопытством следил за этой борьбой; многое и удивляло его. Сама по себе возможность добиться права на самостоятельный общественный голос, независимый от расположения или нерасположения к нему сословной администрации, радовала его, помогала укрепиться в вере в собственные усилия. На его глазах иерархически ничтожная величина – журналист – обретала могущество ведущей политической и идеологической силы. Как волевая личность Катков безусловно и чрезвычайно притягивал Достоевского, но перерождение последовательного англомана в идеолога официального патриотизма и настораживало: убеждение это или просто выгодная тактика? И наконец, Достоевскому претила официозность позиции Каткова, делавшего ставку на перемены в высшей администрации, а не на народ. «Господин Катков, – записывает он в дневник, – не находит разницы между нашим официализмом и русскими основными народными силами. Тут господин Катков сломит ногу». Но идея национальности как формы демократии, о которой вдруг заговорил Михаил Никифорович, давно будоражила и его сознание.
«Мы не считаем национальность последним словом и последнею целью человечества, – набрасывает он свои убеждения. – Но общечеловечность не иначе достигается, как упором в свою национальность каждого парода. Идея почвы, национальностей есть точка опоры, Антей.
Идея национальностей есть новая форма демократии».
Достоевский надеялся еще продолжить свой спор с Катковым. Но пока он ехал к нему не за тем.
Анна Григорьевна пришла на вокзал проводить Федора Михайловича. Неожиданно появился и Павел.
– Папа, – по всегдашней своей манере он чуть не кричал, так что провожающие невольно обернулись в их сторону, – не вздумайте только забираться на верхнюю постель, а то как раз кондрашка хватит – свалитесь, костей ваших не соберешь!
Федор Михайлович сконфузился, неловко попрощался со всеми и ушел в вагон.
– Зачем вы расстроили бедного человека? – чуть не плакала от обиды за Федора Михайловича Анна Григорьевна.
– Очень мне нужно, расстроился он или даже рассердился, – я о здоровье его забочусь, и он мне за это должен быть благодарен.
Здоровье «папа» его действительно волновало, и чрезвычайно, поскольку работать нигде он по-прежнему желания не выказывал: «Его, может быть, устроил бы разве что пост министра», – говаривал Аполлон Николаевич Майков. Но таковой ему что-то не предлагали, а он был не прочь жениться, а для этого, как известно, нужны какие-никакие средства, и потому, когда его спрашивали, как чувствует себя Федор Михайлович, ежели тот чувствовал себя более-менее сносно, с довольно радостной надеждой в голосе ответствовал: «Да ничего, скрипит пока старикашка…»
Катков на этот раз расщедрился и выдал Достоевскому просимые две тысячи. Федор Михайлович побывал у родных. Объяснился по поводу решения жениться с Еленой Павловной, которой делал предложение прошедшим летом. Полину и Анюту также посчитал своим долгом известить о том же, отписал им письма. Но на следующий день по возвращении из Москвы у него уже осталось только 500 рублей, остальное пришлось раздать родственникам на неотложные нужды. Поняв, что назавтра у него по тем же причинам не окажется ни копейки, Федор Михайлович отдал остаток на сбережение Анне Григорьевне.
15 февраля 1867 года в Троицком Измайловском соборе они обвенчались. В свидетели пригласили Майкова, Страхова (хоть он и «сбежал» от Достоевского после прекращения «Эпохи», Федор Михайлович все еще считал его близким своим приятелем, если не другом); старый сотрудник «Времени» и «Эпохи» литератор Аверкиев – уроженец далекого южного Екатеринодара, Милюков, другие – народу собралось немало.
И начались визиты к родственникам и родственников к ним. Гости, шум, суета, шампанское. В последний день масленицы они ужинали у ее сестры. Веселились, немало и выпили. Федор Михайлович пребывал в приподнятом настроении, что-то рассказывал, как обычно, интересное, как вдруг оборвал на полуслове, сделался бледен, лицо его исказила гримаса, и вдруг так вскрикнул, будто не он, а вся боль человеческая крикнула через него о своих страданиях, а потом начал медленно сползать с дивана. Анна Григорьевна в ужасе пыталась удержать его, но у нее недостало сил, и она в полубеспамятстве опустилась с ним рядом и, пока продолжались судороги, держала в руках самую дорогую теперь для нее в целом мире голову мужа. И помочь было некому – все бросились к упавшей от ужаса в обморок сестре Анны Григорьевны.
Она знала о его болезни, он все рассказал ей. Но знать и видеть такое… слишком разные вещи. Она и прежде ведала – Федор Михайлович, теперь ее Федя, не слишком крепок здоровьем. Но только в эти страшные минуты всем своим вмиг надорвавшимся от жалости к нему сердцем осознала, как просто, в любое неожиданное мгновение Россия может лишиться своего так страстно болеющего ее болями сына. И нет во всей ее многомиллионной безбрежности никого, кто мог бы оградить его от этой роковой неожиданности. Никого во всем белом свете, кроме нее одной, в которую он поверил и которой доверил и все то, что сможет свершить и подарить миру. Да что ей до всего мира и даже до России сейчас! Она, его Аня, Анна Григорьевна, уже не Сниткина, а Достоевская, она может лишиться его, единственного своего, который стал теперь для нее и домом, и Россией, и всей Вселенной, и ей-то помочь некому.
В общем-то будни, считай, начались сразу же после свадьбы. Он, правда, обещал показать ей Европу, но денег не оказалось, их нужно еще заработать, а это когда еще будет. Пока же их терзали родственники и кредиторы, его попрекали, что он, лишившись на старости лет рассудка, забыл о своих обязанностях перед близкими ради чужой заурядной девчонки. Достоевский ссорился, ругался, но тащил взятый на себя крест – содержать Пашу и семью Михаила, помогать Николаю, выплачивать долги по «Эпохе»… Анна Григорьевна крепилась и даже успокаивала его: все-де образуется, а ей, мол, и так хорошо, лишь бы с ним… Но он уже не раз случайно заставал ее плачущей тайно от него, делался все мрачней. Он клял себя за то, что он, столь знающий жизнь человек, мог так непростительно забыться, поверить, будто еще способен принести счастье любимой женщине, и вот принес – слезы, разочарование, серую, без просветов, будничность. Слишком уж несправедлива казалась судьба. Бог ли оставил его, иной ли кто, власть имеющий, постоянно усмехается: тысячи бездельников, пустых, никчемных людишек, словно приглашены на вечный бал, так, ни за что, по прихоти судьбы, живут в свое брюхо и живут недурно, а он, вечный труженик, не последний в России человек, не имеет возможности оградить жену и себя от постоянной угрозы долговой ямы. Или и вправду нет Его, а только хочется, чтоб Он был как высшая, не нами выдуманная справедливость, вечная любовь, красота? Может, Бог – это только потребность нашей души в идеале? Потребность, тем более обманчивая, смеющаяся над тобой, чем более в тебе жажда и вера… Или: бог, бог, да не будь и сам плох?
Припадки участились. И тогда он решился еще раз съездить к Каткову – больше ведь и не к кому, – выпросить у него еще хоть какую-то сумму под аванс. Съездил. Выпросил. Почти все деньги тут же ушли родственникам и кредиторам.
Анна Григорьевна пребывала в отчаянии. Она всем существом своим ощущала и сознавала, как с каждым днем теряет веру в счастье, любовь и в их будущее, в семью, в себя, в него, наконец. Порой ей до безумия хотелось все бросить, уйти, уехать – все равно куда и все равно, что о ней подумают, скажут, что будет с ней и даже… с ним.
Потом решила – нет, не быть так, как есть; и она так не может, и ему так не желает. Коль уж она решилась стать его женой, другом, нянькой даже, она обязана спасти – и его, и себя, и их любовь. Как ни умолял ее Федор Михайлович, она впервые ослушалась его, отдала в залог чуть не все принадлежащее ей приданое: мебель, рояль, меха, золотые украшения, выигрышные билеты. Да и что за жертва, когда речь идет об их счастье. Им нужно побыть одним, совсем одним, где их не достанут ни родственники, ни кредиторы, а с остальным она справится сама: это единственное спасение.
14 апреля, в снежную, несмотря на весну, метель они выехали в Европу. Надолго, месяца на три.
2. Бездны
Дрезден встретил их первыми цветами, теплом вступающей в силу весны, следами недавнего поражения Саксонии, оккупированной прусскими войсками: Бисмарк уверенно проводил в жизнь политику объединения германских земель «железом и кровью».
Наняли вполне сносную квартиру из трех комнат на Иоганнштрассе и пошли покупать шляпку Анне Григорьевне. Собственно, из-за этой, еще не купленной шляпки они еще в Берлине, кажется впервые, и поссорились. Федор Михайлович тогда во время прогулки по городу, под только что распустившимися кронами знаменитых берлинских лип, щедро дарящих им ощущение весенней радости, вдруг заметил Анне Григорьевне, будто ее зимняя шляпка совсем не идет к обстановке, а дождь, в который они попали, и вовсе делает ее вид нелепым. Анна Григорьевна вспыхнула, успев крикнуть, что ежели ему, мол, стыдно с ней рядом, то лучше и вовсе расстаться, убежала от мужа, к неописуемому изумлению важных немецких обывателей, обрадованных неожиданному приключению. Когда она пришла домой, хозяйка сообщила, что Федор Михайлович недавно заходил и снова ушел, не сказав куда. И пока бежала, и особенно теперь, оказавшись одна в квартире, не зная, где муж и что думает о ней, чего только не передумала и не напридумала сама: и разлюбит он ее теперь, и правильно сделает, раз она такая дурная и капризная. Но если они разойдутся, она ни за что не вернется в Россию, потому что ей будет стыдно смотреть людям в глаза. Что она скажет его друзьям? Ведь они поверили в нее, а у нее оказалось такое злое сердце? Нет, уж лучше она останется здесь, в какой-нибудь не известной никому деревушке, и станет всю жизнь оплакивать свою ничем не восполнимую потерю. Потом ей вдруг причудилось, что Федор Михайлович так оскорбился ее выходкой – в таком состоянии он на все способен, – возьмет да и бросится в Шпрее…
Когда он наконец пришел, Анна Григорьевна так обрадовалась, что бросилась к нему, смеясь и плача сразу, и тут же выложила ему все свои видения. Федор Михайлович вместе с ней начал смеяться, заявив, что нужно иметь слишком уж мало самолюбия, чтобы решиться утонуть в столь ничтожной речонке. Мир был восстановлен, и оба неизвестно от чего почувствовали вдруг себя невероятно счастливыми. Зато в Дрездене шляпку купили замечательную – из белой итальянской соломки с розами – и отправились в Дрезденскую картинную галерею, о которой муж уже столько рассказывал ей. Долго стоял он, не отводя глаз от лица Спасителя, перед картиной «Христос с монетой», или «Динарий Кесаря» Тициана, «Мария с младенцем» Мурильо, «Святая ночь» Корреджо, «Христос» Каррачи, «Охота» Рюисдаля… Особенно потрясал его воображение Клод Лоррен: в «Пейзаже с Асисом и Галатеей» виделось ему явленное воочию воспоминание о легендарном прошлом человечества, воспоминание, вселяющее веру в будущее: так было, так может быть и так будет – мирно ласкающееся море в закатных лучах, прекрасные свободные люди на берегу, всенаполненность благодатью покоя, чудо слиянности души и природы; называл для себя эту картину – «Золотой век».
Но ничего не потрясало его до самых оснований так, как «Сикстинская Мадонна» Рафаэля. Образ Богоматери с младенцем на руках, словно парящей навстречу идущим к ней людям, ошеломил и Анну Григорьевну. Федор Михайлович стоял как бы зачарованный, будто перед его внутренним взором разверзлись вдруг бездны, непостижимые оку телесному духовные высоты, смотрел и не мог оторвать взгляда от полного света и скорби глубоко затаенного страдания Мадонны – матери, прозревшей грядущий сыну ее крестный путь. Вечная Матерь Человеческая с Младенцем у груди, противостоящая хаосу и сомнениям, вседозволенности, шаткости всех понятий, относительности добра и зла.
Да, только любя и страдая, может возвыситься художник до таких откровений в своих созданиях, только самопожертвованием дарит он людям радость возвышения от соприкосновения с явленным идеалом.
И сам он вновь ощущал всем существом своим признаки приближающейся писательской лихорадки.
А в остальном дрезденская жизнь его и Анны Григорьевны текла покойно и размеренно, без особых денежных забот и докучливости родственников; даже припадки, казалось, отступили от него, чтобы ничто не нарушало счастья, которое они вдруг так явственно наконец ощутили. Часа в три пополудни обычно шли в ресторан «Итальянская деревушка», представлявший собой крытую галерею, будто висевшую над самой Эльбой, заказывали свежеуловленную рыбу и белый рейнвейн, стоивший совсем дешево – 10 грошей за полубутылку. Федор Михайлович, владевший сносно немецким и прекрасно французским, прочитывал все имевшиеся здесь газеты, Анна Григорьевна предпочитала любоваться действительно чудными видами открывавшихся отсюда далей. Отдохнув часов до шести дома, шли пешком в великолепный дрезденский парк с его огромными, в английском духе лужайками. Вечерами здесь обычно играла музыка, иногда давали и серьезные концерты из любимых ими Моцарта и Бетховена. К десяти, как правило, были уже дома, пили чай, и Федор Михайлович усаживался за чтение новых и тех, что не смог прочитать в России, купленных уже здесь, в Германии, произведений Герцена, талант которого высоко ценил, и «Записок Дениса Давыдова». Анна Григорьевна принималась за свой дневник, испещренный недоступными его разумению стенографическими загогулинами. Часов в двенадцать, когда жена уже засыпала, Федор Михайлович, испросив у хозяйки самовар на ночь, садился писать давно обещанные и запроданные авансом воспоминания о Белинском. Прошлое наплывало, виделось то живо, словно вчера, то перемешивалось с новым, оспаривалось им, мысль никак не укладывалась, противоречила себе самой, рвалась… Благодарность, любовь к прежнему, живому Виссариону Григорьевичу не всегда находили в нем соответствующее продолжение в оценке Белинского для современной жизни. Вспомнилось, как Белинский ругал при нем Христа, а он не находил сил, чтоб оборвать, защитить. Оттого и злился теперь, и неприязнь к этому едва ли не единственному в его глазах «смертному греху» Белинского заставляла сомневаться, забывать на время о том светлом, непреходящем, о чем даже в каторге вспоминая, укреплялся духом. Во всяком случае, работа не шла. Под утро засыпал неспокойным сном не удовлетворенного собой человека, просыпался сумрачный, иной раз даже пытался поворчать, а если что, то и побраниться, и только веселая беззаботность и детски заразительный смех по любому поводу Анны Григорьевны, понимавшей состояние мужа, успокаивали, понемногу настраивали на иной, дневной ритм жизни, и он уже и сам, глядишь, смеялся, весело распевая любимые свои песни и арии.
Бывало, конечно, и она сердилась на него, и тогда уж он будто радовался причине посердиться в ответ, но чаще ему становилось вдруг смешно самому от ее сердитости – так не вязалась она с ее характером. Называл ее злючкой, уверял, что ее для ее же пользы надобно бы кое-когда и посечь, да разве же посечешь – очень уж мила, и они довольные шли в ресторан обедать, где Федор Михайлович с самым серьезным видом начинал выговаривать хозяйке, будто им сегодня в бараньем соусе подали кошку, на что хозяйка, выпучив от изумления глаза, извинялась, и они шли на улицу, весело распевая тут же сочиненную ими песню о том, как «бедный Федя кошку съел».
Но однажды она по-настоящему обиделась на него, когда он получил письмо от Сусловой, начал читать, и она увидела, как дрогнули его губы: неужели он все еще любит ту, а на ней женился просто так, потому что она пошла за него? И ей вдруг представилось, будто эта особа уже приехала сюда и они даже тайно встречаются, и ей стало ужасно больно, и она почувствовала, поняла не умом одним, но всей страстью проснувшейся в ней женщины, что не может, не хочет, не должна потерять его.
После нелегкого примирения и начался их медовый месяц, и они впервые пребывали наконец в полной уверенности, что главные искушения, грозившие их любви и преданности друг другу, теперь-то уже позади. И хотя их все еще нередко принимали не за мужа с женой, но скорее за отца с дочерью, что, бывало, и сердило и забавляло Федора Михайловича, сам-то он ощущал себя помолодевшим вдруг на всю разницу их лет.
Впереди их ждали еще Швейцария и Италия, а их уже потянуло домой, в Россию, в родную суету. Но возвращаться пока опасались: там их ждали безденежье, кредиторы, угроза долговой тюрьмы. Он уже давно подумывал об этом, а в последние дни так просто бес замучил – и он наконец решился объявить жене, что съездит в Гомбург еще раз, только разочек попытает судьбу на рулетке. В крайнем случае много не проиграет – теперь-то уж он не позволит себе никаких безумств, так что риска никакого. А в случае выигрыша – должен же он когда-то и выиграть, и тогда – подумать только! – свобода от долгов, кредиторов, можно будет наконец передохнуть от постоянной работы наспех… Анна Григорьевна не стала спорить, утром 18 мая, напоминая себе о благоразумии, он отправился в гомбургский игорный дом. К обеду успел проиграть чуть не все деньги, но потом отыграл и даже сверх того имел 100 гульденов, а к вечеру снова спустил большую часть суммы. Тут бы остановиться – не с его нервами играть спокойно, да где уж там: на следующий день сначала везло, но к обеду остался без копейки…
Анна Григорьевна не укорила ни словом, понимая состояние мужа, но денег от этого не прибавилось. Федор Михайлович, вернувшись в Дрезден, ходил мрачный, подавленный, оживлялся, только заговаривая о рулетке, – не давал покоя проигрыш, и не денежный даже, а тот – роковой, обидный. Пытался забыть, отделаться от наваждения, читал «Отверженных» Гюго, «Лавку древностей» Диккенса, ходили по вечерам с Анной Григорьевной слушать Бетховена и Вагнера, но кто-то услужливый, благожелательный нашептывал: сдался, мол, отступился, а может, все прежние мучения и поражения только для того и назначались, чтоб в приспевший миг собраться разом да и унести весь банк, а? Может, все-таки махнуть, ну хоть бы и в Баден? Только теперь уж вдвоем, а будет она рядом, и он не станет метаться, нервничать, и уж тогда невозможно не выиграть…
Анна Григорьевна сделала вид, что муж убедил ее, – знала его характер: все равно ведь не удержишь. И как только в конце июня Катков прислал аванс под несуществующий пока роман, они отправились в Баден. Через неделю все сожрала ненасытная рулетка. Пошли в заклад вещи, без которых с трудом, но можно было просуществовать, потом и те, без которых не мыслили себе жизни, и, наконец, Анна Григорьевна заложила брошь и серьги с бриллиантами – свадебный подарок мужа. Был момент, когда он вдруг выиграл сразу более четырех тысяч талеров, но в следующие два часа у него уже не осталось ничего.
Однажды, гуляя по парку, неожиданно встретили Гончарова, отдыхавшего в Бадене. Достоевский, видя, как сконфузился Иван Александрович, тут же понял – тоже поигрывает. Узнав об их нужде – дай бог ему здоровья, милому человеку, – одолжил им 60 франков, намекнув при этом, что Федору Михайловичу стоило бы зайти к проживающему здесь Ивану Сергеевичу, поскольку тот полагает, будто Федор Михайлович не идет к нему только оттого, что не хочет вспомнить о старом висбаденском 67-го года долге – пятидесяти талерах…
Достоевский действительно не хотел видеть Тургенева – слишком оскорбил его последний роман Ивана Сергеевича «Дым». («Основная мысль этой книги – если бы провалилась Россия, то не было бы никакого убытка, ни волнения в человечестве», – заключил он по прочтении.) Пойдет теперь – непременно разругается с ним, а Тургенев решит еще, будто из-за денег.
Анне Григорьевне порою до отчаяния было больно за мужа: работает как вол, при его-то здоровье, и все равно весь в долгах, и чем дальше, тем безнадежнее, и вот еще эта постыдная, если разобраться честно, страстишка рулетная… Сначала, казалось, простительная – все-таки разрядка для постоянно напряженных нервов (в выигрыш она никогда не верила, тем более с его не ведающим черты безудержем), но теперь-то она ясно видела: это болезнь, мучительная, изнуряющая его, может, и пострашнее падучей, – ад, затянувший, заманивший искушением риска и призрачной победы, и, кажется, нет силы, способной спасти его, а сам уж не в силах остановиться. Сегодня проиграл и гончаровские франки. Каково-то ему сейчас? К Тургеневу вон все-таки пошел, вернется и вовсе расстроенный, не смолчит ведь – такой уж уродился…
Иногда Достоевские бродили в окрестностях Бадена, порой доходя до Старого замка, а то и до Эренбренштейна – верстах в восьми от города; пили здесь молоко или кофе, возвращались при закате солнца, совсем как в Диккенсовой «Лавке древностей»: сумасшедший старик и прелестная девочка около какого-то старинного готического собора, облитого теплом закатных лучей, и девочка смотрит с тихим, задумчивым созерцанием детской души, будто удивленной какой-то загадкой; и солнце для нее как мысль божия, а собор – как мысль человеческая… Ничто не любила она так, как эти уединенные прогулки с мужем, внезапные озарения его творческого духа; она даже молилась, чтоб деньги подольше не приходили, чтоб не было больше сумеречного возбуждения рулетки, а только тишина и покой этих лесных троп, мирная беседа родных, все более срастающихся душ.
Катков выручил их и на этот раз, уплатив вперед за будущий роман. Какой? Даже начатого ничего нет, «Зато прочувствовалось и много кое-чего выдумалось, но черного на белом еще немного, – писал Аполлону Майкову… – Россия тоже отсюда выпуклее кажется… По письмам, которые переслал мне Паша (он только раз и писал мне), оказалось, что кредиторы подали ко взысканию, стало быть, возвращаться в Россию до уплаты нельзя… Жена почувствовала себя беременной. Денег нет… А хуже всего, что натура моя подлая и слишком страстная: везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил. Бес тотчас же сыграл со мной штуку…»
Хотели ехать в Париж, но, рассчитав средства, решили отложить поездку до лучших времен, а пока отправились в Женеву. По дороге Федор Михайлович уговорил жену на день задержаться в Базеле, где в картинной галерее хранилось известное ему по, описаниям и давно мучившее его сознание полотно Ганса Гольбейна-младшего «Труп Христа».
Это была страшная картина. Спаситель – и на кресте, и снятый с креста – по обычаю изображался всегда в покое и величии телесной красоты, как бы не тронутой смертными мучениями, не подверженной разрушительным законам разложения. Гольбейновский Христос перенес неимоверные страдания: израненный, иссеченный ударами стражников, в синяках и кровоподтеках – следах побиения каменьями, в ссадинах от падений под тяжестью креста. Глаза его полуоткрыты, но – и это, может быть, самое ужасное – в них мертвая остекленелость; губы судорожно застыли, словно в оборвавшемся на полуфразе стоне: «Господи! Отец мой, зачем ты оставил меня…»
Достоевский и сам будто окаменел перед жутким откровением образа; и вдруг его охватило ощущение, будто он снова в той каторжной бане…
Анна Григорьевна не выдержала, ушла в другие залы. Когда вернулась минут через 20, Федор Михайлович стоял, застывший на том же месте, в глазах его она увидела смятение и страх.
– От этой картины вера может погибнуть, – только и сказал он.
Потом уже, все еще взволнованный и подавленный, говорил:
– Когда смотришь на этот труп измученного человека, рождается страшный, особый вопрос: если такой точно труп – а он непременно должен был быть точно такой – видели все ученики его, его будущие апостолы, стоявшие у креста, веровавшие в него и обожавшие его, то как, каким образом могли поверить они, глядя на него, что тело этого мученика может воскреснуть?
Если так ужасна смерть и так сильны, неопровержимо-наглядно сильны законы природы, то где же их одолеть и какая непостижимая сила внушает веру в возможность их преодоления?
При взгляде на эту картину природа мерещится в виде какого-то исполинского, неумолимого и немого зверя или, вернее даже, гораздо вернее, хоть и странно думать так, в виде какой-то громадной слепой машины новейшего устройства, которая бессмысленно захватила, раздробила и поглотила в себя, глухо и бесчувственно, великое и бесценное существо, которое одно стоило всей природы и всех законов ее, всей земли, которая и создавалась-то, может быть, единственно для проявления этого существа…
В чем же тогда он, высший смысл законов природы, по которым она с холодным безразличием отправляет даже единственное, неповторимейшее из своих созданий в бездну небытия своей темной утробы? Или действительно высший смысл именно в этой бессмысленности: и страсти духовные, муки совести, полет мысли, порывы творческого вдохновения, неколебимость веры не более чем чудовищная ухмылка над бедным человечеством, пустая игра воображения, чтобы хоть на краткий миг забыться, отвлечься от жуткой неминуемости этой последней правды, от этого вселенского, паучьи ненасытного бога – чрева? И пока не пришел твой черед идти на заклание, пока не выпал твой номер в этой бешеной круговерти слепого колеса всемирной рулетки – живи, человече, для своего маленького личного пуза, все тебе дозволено, ибо все только на мгновение, ибо вечно одно только это, бездонное, невообразимое чрево…
Анна Григорьевна ждала с минуты на минуту сильнейшего припадка у мужа, так он был возбужден, но, к счастью, этого не случилось, и они без приключений добрались до Женевы.
Подобрали довольно просторную квартиру на углу улицы Вильгельма Телля с видом на Рону и островок Жан-Жака Руссо. Хозяйки, две старые девицы, приняли их приветливо, взяв деньги за месяц вперед, так что в распоряжении странников на все остальные нужды осталось только 18 франков.
Ночами по установившемуся распорядку работал, днем заходил в кафе на улице Мон-Блан выпить чашку кофе и почитать поступавшие туда «Московские» и «Санкт-Петербургские ведомости», «Голос», французские и немецкие газеты, без которых, казалось, положительно не мог прожить и дня. «…Кстати, получаете ли вы хоть какие-нибудь газеты, – интересовался он в письме к любимой своей племяннице Сонечке Ивановой, – читайте, ради бога, нынче нельзя иначе; не для моды, а для того, что видимая связь всех дел, общих и частных, становится все сильнее и явственнее».
Газеты предрекали неизбежность столкновения Пруссии и Франции; Женева готовилась к конгрессу мира, на участие в котором уже дали согласие Гюго, Гарибальди, Герцен, Бакунин, Огарев, Луи Блан, Пьер Леру, Жюль Валлес и многие другие широко известные в политическом мире лица. Сама Женева все более становилась международным центром политической эмиграции. Достоевского волновало многое: и военные приготовления держав, и «страшно развившийся, как он писал в одном из писем к Аполлону Майкову, проклятый пролетарский западный вопрос», и деятельность Интернационала, или «интернационалки», как принято было называть его в русском газетном обиходе, и Манифест к крестьянству, принятый на Базельском конгрессе, – тут уж не утопии, тут конкретные программы.
В Женеве нынче осенью собралось немало русских эмигрантов, но ни с кем из них он не имел особого желания видеться. Даже с Герценом почему-то не хотелось. Узнав, однако, что здесь проживает сейчас и Николай Платонович Огарев, пошел к нему; они едва были знакомы, но Достоевский любил его поэтический талант и особенно запавшие в душу строчки:
Я в старой Библии гадал
И только жаждал и мечтал,
Чтоб вышла мне по воле рока
И жизнь, и скорбь, и смерть пророка…
Огарев тоже стал заходить к Достоевским, но, к сожалению, их встречи неожиданно прервались: он страдал тою же, что и Федор Михайлович, эпилепсией и однажды, возвращаясь на свою загородную виллу, неудачно упал во время припадка в придорожную канаву и сломал ногу. Пролежал один до утра, схватил тяжелую простуду, и друзья отправили его лечиться в Италию.
Были Достоевские и на заседаниях конгресса. Не из одного любопытства – впервые Федор Михайлович видел воочию многих из кумиров своей юности. Что же сегодня скажут они нового, к чему призовут мир? Он ждал их речей, волнуясь и тревожась: они представляли для него последнее слово современного социализма, лицо и направление революционной мысли. Нет, сегодня он уже не пошел бы на каторгу ради претворения в жизнь убеждений западных, да и своих, российских, социалистов. Но вовсе не оттого, что сломился и присмирел, – нет. Ему и сегодня дороги увлечения его юности, он никогда не сожалел о них, но он больше в них не верил. Не верил, потому что был глубоко убежден: ни к чему, кроме хаоса, пролитой крови, новых несчастий миллионов людей, эти идеи не приведут. И все-таки лучше не отмахиваться от них заранее, нужно послушать самому, и, как знать, может быть, новые лозунги социального переустройства мира окажутся теперь не столь уж несовместными с его собственными упованиями на преображение лика мира сего?
Но, когда ораторы один за другим объявили главным врагом человечества христианство, даже слабые надежды на понимание резко сменились в нем раздражительным неприятием всего того, что говорилось и делалось на конгрессе. Он слушал эти призывы к уничтожению крупных государств – в первую очередь, конечно же, России, затем Франции и Пруссии – и установлению на их месте Соединенных штатов Европы – федерации провинций, областей, земель; слушал эти лозунги об отмене принципа национальностей, введении принудительного обобществления: никакой собственности, все принадлежит всем и каждый принадлежит каждому. Для установления всеобщего мирового порядка, пророчествовали ораторы, необходима неизбежная, страшная мировая война, необходимо разрушение самого принципа государственности, разрушение путем кровавых бунтов, на которые необходимо поднимать весь преступный, нищий, каторжный, деклассированный, денационализированный мир. Другого пути нет и не может быть – все позволено во имя разрушения старого мира.
Как известно, вожди революционного пролетариата К. Маркс и Ф. Энгельс отказались от участия в этом, по существу, левацко-анархическом по содержанию, не имевшем ничего общего с теорией марксизма конгрессе и не однажды решительно заявляли о своем принципиальном неприятии его лозунгов и основных положений. «Я удивлен…, – писал, например, К. Маркс О. Верморелю, – тем, что Вы приветствуете Лигу мира. Ведь это же (я имею в виду Конгресс мира) – трусость в действии. Пусть они протестуют в Берлине и Париже, а если они слишком трусливы для этого, то пусть не обманывают публику двусмысленными, бесплодными и высокопарными демонстрациями»; «Ты знаешь, – писал он же Ф. Энгельсу, – что я высказался в Генеральном Совете против присоединения к болтунам…»
Подавленный уходил Достоевский с заседаний конгресса. Так вот что замышляется – этакая пугачевщина, вселенская кровавая смута, «бунт бессмысленный и беспощадный». Ему уже чудились разгул всеразрушающей смерти, торжество грядущей погибели, и все – во имя отрицания духа, высших нравственных потребностей человечества?.. Нет, если уж это и есть социализм, то им не по пути. Нет, ничто не способно поколебать в нем веру в будущую социальную гармонию, во всеобщее равенство, в воплощенную в жизнь извечную мечту человечества о золотом веке, торжестве правды, добра, красоты, когда не будет ни бедных, ни богатых, ни эксплуататоров, ни эксплуатируемых, ни кучки образованных, ни миллионов безграмотных – придет, придет такое время! Но он уж лучше теперь станет называть его не социализмом, а братством, идею которого должна выдвинуть в ответ Западу Россия: придет, придет эта идея в мир из России, убеждал он себя, и победит мир не огнем и мечом, но духом.
Иннокентий Смоктуновский в роли князя Мышкина на сцене ленинградского Большого драматического театра им. А.М. Горького
– Но где те основы, на которых бы люди самых разных вер, народностей, направлений могли бы сойтись, понять друг друга и братски соединиться?
Или это только мечта? А если не только мечта? Не безобразие разрушения, но красота соединения – вот что необходимо страдающей, химически разлагающейся душе человеческой. Красота спасет мир…
Красота спасет мир. Но откуда взяться красоте, ежели в самом тебе еще столько темных, безобразных мыслей, сомнений, порывов? В чем отыскать эту спасительную красоту, на что указать людям, если уж хочешь ее проповедовать?
Красота покидает мир, торжествуй, желудок, ибо – царствие твое…
Анна Григорьевна чувствовала, что с ним творится нечто, грозящее катастрофой, и не знала, чем помочь, чем успокоить его. А тут еще задули в Женеве изнурительные осенние ветра, погода менялась по нескольку раз за день, работать Федор Михайлович не мог и откровенно хандрил. Минуты крайнего нервного возбуждения внезапно сменялись затяжными приступами подавленности – нужно было что-то делать решительное, но порой даже ее участие приводило к ссорам, так что, бывало, они успевали и в один день не раз договориться до необходимости и желательности для обоих развода. Да и старушки девицы принялись донимать допросами: что у них происходит? Слышали не однажды странный грохот в их комнатах (Достоевскому действительно случалось и падать на пол во время припадков), Анна Григорьевна уверяла, что все в порядке, и тем вгоняла хозяек в еще больший страх.
Федор Михайлович – чувство юмора иной раз не покидало его даже и в такие мрачные периоды – говорил:
– Вот съедем с квартиры, то-то наши старушки почешут языки: жили, мол, у них русские – молодая интересная особа, всегда такая веселая, и старый идиот, такой злой, такой злой, что, знаете, даже с постели падал на пол и делал это назло – такой злой и вредный был…
Договорились заранее: если будет дочь, назовут Сонечкой: он – в честь любимой племянницы, она – любимой своей «вечной» Сонечки Мармеладовой; а если мальчик – Михаилом, в память брата. Временами его заботы о жене доходили до чрезмерности, но и они умиляли Анну Григорьевну: он даже спрятал от нее «Войну и мир» Толстого, чтоб она не прочитала впечатляющую сцену смерти при родах маленькой княгини Болконской. Он вообще ревниво следил за ее чтением и ворчал, если видел в ее руках какую-нибудь пустую книжонку. Такая опека обижала Анну Григорьевну:
– Зачем же сам их читаешь? Зачем сам грязнишь свое воображение?
– Я человек закаленный, – убеждал он ее, – иные книги мне нужны как материал для работы. Писатель должен знать все и сам многое испытать. Но, уверяю тебя, я никогда не смакую циничных сцен, и они вызывают у меня отвращение.
Она знала, что это не фраза. Не пускал он ее и в оперетку, которую считал воплощением современной буржуазной пошлости. Но она и сама предпочитала серьезные пьесы.
Однажды она проснулась и увидела: он стоит около ее постели на коленях и тихо, чтобы не потревожить, целует ее. И она поняла сердцем: и его болезненная мнительность, и его речи о разводе, и вспыльчивая раздражительность – из одного источника – все еще мучающей его, тщательно скрываемой от нее неуверенности и в себе, и в прочности ее к нему любви. Он просто боится потерять ее.
Однажды он сказал:
– Знаешь, вот для таких, как ты, и приходил Христос…
Вечером она брала свою тетрадь и записывала в нее стенографическими, недоступными ему каракулями: «…Как я бы была счастлива, если бы мне удалось хоть сколько-нибудь украсить его жизнь. У него так было мало радостного в жизни, что хоть под конец-то ему было бы хорошо. А я уверена, что если он будет меня любить, то я нисколько не изменюсь к нему, да даже если он меня и разлюбит, то вряд ли я переменюсь…»
Достоевский понемногу набрасывал план нового романа, в котором надеялся наглядно показать причины, формы и результаты духовного растления человека. Роман решил назвать «Идиот», потому что главный герой его и виделся ему внешне красавцем, но нравственным Квазимодо, духовным выродком, идеологом современного сознания: «Бога нет, и, стало быть, все позволено, а потому: я – бог». Да, у него, пожалуй, даже и будет жажда и красоты, и веры, но какой красоты и веры во что? «И бесы веруют и трепещут», – записывает он коренные идеи. «Главная и основная мысль романа, для которой все: та, что он до такой степени горд, что не может не считать себя богом, и до того вместе с тем себя не уважает (до того ясно себя анализирует, что не может бесконечно и до неправды – усиленно не презирать себя). На будущее – расчет: буду банкиром, – прояснивает идеал «Идиота» Достоевский, – буду Царем Иудейским, и буду всех держать под ногами и в цепях. Или властвовать тирански, или умереть за всех на кресте – вот что только и можно по-моему, по моей натуре». Но если уж умереть, то, конечно, с твердой гарантией навечного, слепого и безусловного поклонения человечества ему, новому идолу.
Записей, набросков накопилось уже немало, но дальше работа не шла: идеи словно не желали облечься в живые образы, а главный герой, прорисовывающийся в его воображении, иной раз ухмылялся вглядывающемуся в него создателю, вполне отчетливо напоминая ему Раскольникова. Но писать новый вариант «Преступления и наказания» Достоевский не собирался. Он ощутил себя в творческом тупике.
И однажды набросился, будто в них-то и видел главного своего врага и мучителя, на черновики «Идиота» и чуть не с наслаждением уничтожил, так что бедная Анна Григорьевна только и успела, что всплеснуть руками да расплакаться.
Между тем близился срок родин. Решили перебраться на новое место, поближе к центру Женевы, чтобы и врачи, когда потребуются, были поближе. Нашли удобную квартиру на улице Мон-Блан с видом хоть и на англиканскую, но все же церковь. Здесь в 10.30 вечера по местному времени, а значит – в 12 по московскому, они чокнулись чашками крепкого чаю – так одни, казалось им, на всем белом свете и встретили новый, 68-й год.
Сожжение первой редакции «Идиота» не принесло успокоения. Достоевский пытался разгадать причину неудачи своего замысла. Конечно, в наш век, думалось ему, негодяй, отвергающий благородство, всегда сильнее, ибо его отрицание имеет вид достоинства, почерпаемого в здравом смысле. А истинно благородный – он ведь всегда идеалист – имеет ныне, в наш рациональный, практический век, вид шута, дурака, блаженного. Вот он-то и есть в известном смысле идиот. Да большинству, нашему-то российскому пошлому большинству образованного сословия, презирающему идеализм и помешавшемуся на «здравом смысле», даже выгодно и разумно почитать благородного человека идиотом, ибо на дурака-то русского и вся их надежда: от него отталкивание и отсчет: он – дурак, они-то, стало быть, умные; он – идиот, стало быть, они-то – нормальные. Явись хоть сам Христос им сейчас в телесном виде – так и он сам за дурака и идиота тотчас прослывет, и даже самые что ни на есть ревностные соблюдатели церковных обрядов потребуют, как верные христиане, отправить его к какому-нибудь участковому пилату.
Как это сказано-то? «И он пришел в мир, и мир не узнал Его…» А что, если это – идея? И Идиот – благородный, истинно прекрасный человек, только откуда взяться-то ему в наш просвещенный век? Чудом сохранившийся, возьмет да и явится людям, приедет в Петербург, хоть из той же Швейцарии, – здесь, рядом где-нибудь, с детства раннего увезенный, прожил в горах этих прекрасных, среди красоты, книг разных начитался, «Дон-Кихотом» бредил и вдруг, во всей своей наивности, да в Петербург, а?
Его давно уже тревожила мысль – попытаться сотворить образ прекрасного человека.
И вот он уже признается в письме Аполлону Майкову:
«Давно уже мучила меня одна мысль, но я боялся из нее сделать роман, потому что мысль слишком трудная, и я к ней не приготовлен, хотя… я люблю ее. Идея эта – изобразить вполне прекрасного человека. Труднее этого, по-моему, быть ничего не может, в наше время особенно… Роман называется «Идиот»…»
И, конечно же, не мог не поделиться радостью нового горения и с любимой племянницей Сонечкой: «Все писатели, не только наши, но даже все европейские, кто только ни брался за изображение положительного прекрасного – всегда пасовали. Потому что эта задача безмерная. Прекрасное есть идеал, а идеал – ни наш, ни цивилизованной Европы – еще далеко не выработался. На свете есть одно только положительно прекрасное лицо – Христос… Упомяну только, что из прекрасных лиц в литературе христианской стоит всего законченнее Дон-Кихот. Но он прекрасен единственно потому, что в то же время и смешон. Пикквик Диккенса (бесконечно слабейшая мысль, чем Дон-Кихот; но все-таки огромная) тоже смешон и тем только и берет. Является сострадание к осмеянному и не знающему себе цены прекрасному – а стало быть, является симпатия и в читателе. Это возбуждение сострадания и есть тайна юмора. Жан Вальжан тоже сильная попытка, но он возбуждает симпатию по ужасному своему несчастию и несправедливости к нему общества. У меня ничего нет подобного, ничего решительно и потому боюсь страшно, что будет положительная неудача…»
Ему мечтался герой исключительный, чистый до наивности, современный Дон-Кихот, пушкинский Рыцарь Бедный, но такой, чтобы в нем выразилась и вся красота русской души, русской возрождающей мысли, побеждающей неверие в себя, ибо не то что в Европе, и в самой России даже и люди высокого ума, любители поговорить об этой самой русской душе, тут же с восторгом кивают на Запад, не хотят понять правды. «Немцы, дескать, порох выдумали и философию, а мы, мол, чем можем похвалиться перед человечеством?» – сомневается даже и Николай Николаевич Страхов. Да, они и просвещение изобрели, и цивилизацию двинули, выработали формы общежития на века, а мы? Мы в это время великую нацию вырабатываем, Азию остановили ценой бесконечных страданий, все сумели перенести, но не потеряли русской мысли о вселенском братстве, которая мир обновит…
Но это все идеи, идеи, для романа же необходима действительность, даже подробности текущей действительности, а тут и действительность – швейцарская… И снова такая тоска по России накатывала, что ничто уже не радовало. Разве только ожидающееся со дня на день явление первенца. Когда у жены начались первые схватки, Федор Михайлович так переволновался, что с ним приключился припадок, правда, не глубокий, так что под утро 22 марта Анна Григорьевна вынуждена была разбудить впавшего в забытье мужа, и тот, сразу пришедши в себя, быстро оделся и убежал в темноту. Служанка, однако, ни за что не соглашалась разбудить барыню, госпожу акушерку ранее чем часов через семь-восемь, так как та только что вернулась из гостей. Взволнованный, раздраженный Федор Михайлович всерьез пригрозил выбить в доме все окна, ежели мадам откажется выполнить свои обязанности, к тому же оплаченные заранее.
Мадам не решилась не посчитаться с угрозой и последовала за несносным клиентом, высказывая дорогой свое крайнее неудовольствие и повторяя время от времени: «Ох уж эти русские!» Увидев, однако, какое обилие сладостей, закусок и дорогих вин приготовил для нее этот русский, она, кажется, вполне и сразу утешилась. Когда же его вытолкали из комнаты Анны Григорьевны и он услышал, как за ним закрыли дверь на ключ, Федор Михайлович вдруг почувствовал такое волнение, что невольно опустился на колени и начал истово молиться, пока его не привел в сознание пронзительный, незнакомый, но уже родной крик, и он начал ломиться в закрытую дверь.
– Ох уж эти русские! – только и повторяла акушерка, умильно поглядывая на счастливого отца, целующего сморщенное красное личико дочки, Сонечки, и то и дело обращающегося к ослабевшей, но пытающейся улыбаться жене: «Аня, ну погляди же, какая она у нас хорошенькая!»
В начале мая девочку окрестили. Крестными были Анна Николаевна Сниткина, мать Анны Григорьевны, приехавшая в Женеву помочь молодым родителям, и старый друг – Аполлон Николаевич Майков. Просыпался молодой отец – первый вопрос: что Сонечка? Как спала? Словно ей что-нибудь грозило поминутно. Но он так ждал ее, так верил, что ему когда-нибудь все-таки улыбнется счастье держать в руках собственное дитя, и так было уже изверился, что теперь все казалось: вдруг судьба накажет его за это неположенное ему счастье. Нет, уж если ему суждено страдать всю жизнь, то пусть ему, но не этому бесконечно милому, беззащитно-невинному отросточку его жизни.
Герою нового своего романа решил он дать имя – князь Мышкин: были такие князья старинного захудалого рода – сам встречал в одной геральдической книге. А вот почему Лев Николаевич? – Трудно сказать, хотя случайных, ни с чем не связанных имен он не терпел. Может быть, виновник Толстой Лев Николаевич? – думал о нем в последнее время чуть не постоянно. Разволновал он еще своим «Детством. Отрочеством. Юностью», а теперь вот совсем захватил и потряс «Войной и миром», и так захотелось хоть что-нибудь узнать о нем, живом, о человеке, чем мучается, на что надеется, во что верит, сам каков?
Это уже потом он придумал начало: «…В одном из вагонов третьего класса, на рассвете, очутились друг против друга два пассажира – оба люди молодые. Один почти черноволосый, с серыми маленькими, но огненными глазами. Сосед очень белокур, со впалыми щеками и с легонькою, востренькою, почти совершенно белою бородкой. Глаза его были большие, голубые и пристальные…» Но началось все с иного: однажды вдруг, казалось, ни с того ни с сего явилась ему картина: два человека, светлый и темный, лежат, обнявшись как братья, и светлый что-то шепчет, будто утешает другого, а рядом – в черном бархате гроб, и в нем редкой красоты женщина, словно сама красота мира сего во плоти, погубленная, зарезанная, может быть, даже тем, черным бородатым, обезумевшим от страсти к ней, и над ними из сумеречной, мертвенной тишины низкой широкой комнаты глядит с полотна чей-то полузакатившийся глаз, глядит на них остекленелым, невидящим взглядом, и, кажется, чьи-то губы никак не могут превозмочь немоты, чтобы докричать, дохрипеть какое-то последнее жуткое откровение…
Он еще не знал тогда, кого обнимает как брата его положительно-прекрасный герой и кто та женщина в гробу, но уже понял: одним главным героем теперь не обойтись, ибо где свет, там тень света – тьма, между светлым духом Мышкина и темной слепой страстью Рогожина (он назовет чернобородого Рогожиным: были такие купцы, из сектантов-скопцов) мучительно мечется и не знает, кому вправе отдать себя, кому суждена, словно оба имеют на нее равные права и к обоим равно рвется, разрывается ее существо, будто раздваиваясь между светом и тьмой, духом и похотью, жизнью и смертью. И борются они за обладание этой красотой земною, один с состраданием, другой – с беспощадностью, и вот – нет ее, мертва, и мир мертвеет без красоты, покинувшей его.
Но зачем обнялись они как братья у трупа погубленной красоты? Он и сам пока не знал еще ответа на этот искушающий его сознание вопрос.
И тогда – в который уже раз! – потянуло его к рулетке. И снова проигрался, был день – даже кольцо обручальное отдал в заклад, но в конце концов хоть его-то удалось отыграть. Анна Григорьевна заложила вещи, выслала необходимые для его возвращения 100 франков. Встретила мужа без единого упрека, да и сам он был в каком-то еще непонятном ей состоянии, словно произошло с ним нечто до оснований потрясшее его душу. Во всяком случае, хоть он и раз сто уже убеждал ее, будто с рулеткой покончено навсегда, и каждый раз мучился и досадовал на себя и на нее за то, что все равно ему придется преступать очередную клятву, когда он в этот раз спокойно сказал ей, что проклятый мираж больше не властен над ним, она сразу поняла: он внутренне будто обновился и преодолеет в себе игрока.
Теперь все его время распределялось между работой над «Идиотом» и Сонечкой, которую они каждый день – благо май стоял теплый, хоть и страшно ветреный, – вывозили часа на два-три в парк, где она спала в своей коляске, а они, счастливые, загадывали о ее будущем, спорили и смеялись, закрывая рты руками, чтобы не потревожить ее сон. Однажды Сонечка ночью закашляла, видно, все-таки простыла на ветру, у нее даже поднялась температура, так что пришлось вызвать детского врача, и, конечно, лучшего в Женеве, потому что иному отец просто не доверил бы свое сокровище. Врач утешил родителей, уверив, что причин для беспокойства нет никаких, а в следующий приход уже нашел, что состояние девочки значительно лучше. Однако Федор Михайлович отчего-то тревожился и почти не отходил от ее кроватки. Днем 12 мая ее ручки вдруг начали холодеть, и она внезапно скончалась на руках едва не умершего вслед за ней от отчаяния отца. Врач, находившийся подле, ничем не сумел ей помочь…
«Я не в силах изобразить того отчаяния, которое овладело нами, когда мы увидели мертвою нашу милую дочку, – писала Анна Григорьевна. – Глубоко потрясенная и опечаленная ее кончиною, я страшно боялась за моего несчастного мужа: отчаяние его было бурное, он рыдал, как женщина, стоя перед остывавшим телом своей любимицы, и покрывал ее бледное личико и ручки горячими поцелуями. Такого бурного отчаяния я никогда более не видала. Обоим нам казалось, что мы не вынесем нашего горя… На Федора Михайловича было страшно смотреть, до того он осунулся и похудел…»
Ее похоронили на кладбище Plain Palais, в отделении для погребения младенцев; обсадили могилку кипарисами, поставили белый мраморный крест.
«…Ох, Аполлон Николаевич, – писал он Майкову, – пусть, пусть смешна была моя любовь к моему первому дитяти, пусть я смешно выражался об ней в письмах моих многим поздравлявшим меня. Смешон для них был только один я, но Вам, Вам я не боюсь писать. Это маленькое трехмесячное создание, такое бледное, такое крошечное – для меня было уже лицо и характер. Она начинала меня знать, любить и улыбалась, когда я подходил. Когда я своим смешным голосом пел ей песни, она любила их слушать. Она не плакала и не морщилась, когда я ее целовал; она останавливалась плакать, когда я подходил. И вот теперь мне говорят утешение, что у меня еще будут дети. А Соня где? Где эта маленькая личность, за которую я, смело говорю, крестную муку приму, только чтоб она была жива? Но, впрочем, оставим это, жена плачет…»
А через несколько дней вновь, не находя себе места, пишет ему же: «Есть минуты, которых выносить нельзя. Она уже меня знала, она, когда я, в день смерти ее, уходил из дома читать газеты, не имея понятия о том, что через два часа умрет, она так следила и провожала меня своими глазками, так поглядела на меня, что до сих пор представляется и все ярче и ярче. Никогда не забуду и никогда не перестану мучиться! Если даже и будет другой ребенок, то не понимаю, как я буду любить его, где любви найду; мне нужно Соню. Я понять не могу, что ее нет и что я ее никогда не увижу.
Другое несчастье мое – состояние Анны Григорьевны… судьба уж как заладит преследовать, так уж со всех концов…»
Анна Григорьевна действительно сделалась совсем плоха от отчаяния, и Федору Михайловичу с большим трудом, но все-таки удалось уговорить ее переехать из Женевы, где все напоминало им теперь о невозвратимости потери, в небольшое местечко Веве, почти деревеньку, на другой стороне Женевского озера.
3. Красота спасет мир
Жить стало невыносимо, но жить было нужно, и не только жить, но и заканчивать начатый роман, хотя сама мысль об этом представлялась ему теперь кощунственной: что значат все его слова перед лицом смерти одного только маленького, бесконечно дорогого ему существа?
Сказано: «Бог утаил от премудрых и разумных то, что открыл младенцам». Будет размышлять об этом и его князь Мышкин – земной «Христос» («князь» – «Христос» – еще и еще раз напоминает себе Достоевский в записках к роману). Нет, в самом романе он нигде не назовет его так, но даст своему герою не раз проговориться об осознании им своей миссии. «Теперь я к людям иду», – будет думать князь, почти что буквально повторяя многие из изречений вероучителя. Но в еще большей мере отдаст ему Достоевский и свои собственные заветнейшие убеждения и, конечно, о детях в первую очередь: теперь он постоянно думал о них и был убежден: через детей душа лечится – ведь дети (об этом знал уже и его Раскольников) – образ Христов: «Сих есть царствие божие. Он велел их чтить и любить, они – будущее человечество…» Но могут ли дети оставаться детьми в мире зла, отчаяния, несправедливости? Пожалуй, он сделает своего Мышкина взрослым ребенком, сохранившим детскую невинность восприятия мира.
Но роман требовал не одних только общих, пусть и страстно пережитых идей, – нужны были живые факты действительности, повседневности, а он ощущал себя в отрыве от родной почвы. «Точно рыба без воды» – так и писал Майкову. Одна подпора – газеты да еще отлежавшаяся в памяти жизнь России и его собственная жизнь, конечно. Нет, как и всегда, он оставался чужд мысли писать героя с себя самого, но Мышкин, каким он ему предугадался, все-таки очень уж близок ему по духу, и потому многое из собственного пережитого, перечувствованного, перевиденного, представлялось ему, окажется не чуждым князю Мышкину.
Приехав в Россию, герой попадает в дом генерала Епанчина, душевно сближается с его супругой Елизаветой Прокофьевной и тремя их дочерьми, особенно с Аглаей, которая в ходе работы над романом все более вбирала в себя черты Анюты, Анны Корвин-Круковской, так же как Елизавета Прокофьевна – черты матери Анюты – генеральши Елизаветы Федоровны. Постепенно в рассказах Мышкина, в его жестах, в его манере говорить, держаться, наконец, в самом содержании его бесед с женой и дочерьми генерала Епанчина определенно зазвучали впечатления самого Достоевского от пребывания в семье Корвин-Круковских. Сам князь Мышкин, правда, не может рассказать, как некогда Достоевский, о переживании смертного приговора, но зато Лев Николаевич знаком с «одним человеком», который стоял на эшафоте и потому может пережить то же состояние по закону сострадания. Даже и своей болезнью, эпилепсией, решил наделить он героя – и вовсе не ради внешнего сходства с собой и не затем, чтобы оттенить болезненную особость князя, выделяющую его из среды окружающих его «нормальных» людей. Нет, в самой своей болезни Достоевскому виделась не патология, но нечто даже символичное: состояние его личности как будто сосредоточило в себе, как в нервном узле, состояние всего мира.
Да, весь мир теперь будто в припадке, в конвульсиях страшной болезни, но и сама эта болезнь обостряет сознание, сосредоточивает его на сопротивлении состоянию упадка, отсутствие красоты удесятеряет потребность в ней человечества, господство безобразия в конце концов рождает жажду переустройства мира на новых началах, дающих ему новый же, более достойный человека образ.
Так и в его личной болезни: «…среди грусти, душевного мрака, давления, мгновениями как бы воспламенялся его мозг, и с необыкновенным порывом напрягались разом все жизненные силы его. Ощущение жизни, самосознания почти удесятерялось в эти мгновения… Ум, сердце озарялись необыкновенным светом; все волнения, все сомнения его, беспокойства как бы умиротворялись разом, разрешались в какое-то высшее спокойствие, полное ясной, гармонической радости и надежды, полное разума и окончательной причины…»
«Да, за этот момент можно отдать всю жизнь», – думает и князь Мышкин, потому что по опыту знает: такие мгновения ценой последующих мучений все-таки вместе с тем дают «неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, примирения и восторженного молитвенного слияния с самым высшим синтезом жизни».
Катастрофические эпохи – Достоевский постоянно носил в себе это ощущение, – эпохи Клеопатр и Неронов, времена вседозволенности и крушения нравственных оснований общества, эти же эпохи становились и временами пророков и подвижников, мучеников новой просветляющей идеи, – вот из таких-то идеологов апокалипсического XIX века и его герой духа, князь Мышкин, явившийся в самый фантастический город, Петербург, объявить людям открывшуюся ему истину: «Красотою мир спасется».
И пошла гулять о нем молва – разве и самому Достоевскому не случилось слышать о себе того же рода мнений – чудак, юродивый, дурачок, пентюх, идиот… Ну как же не идиот? «Красота спасет мир!»
И вот князь впервые видит Настасью Филипповну.
«Настасья Филипповна, – заносит Достоевский в записную книжку идею образа, которому предстоит развернуться в романе, – красота и беспорядок…» Это еще и исстрадавшаяся в безлюбовно-бессочувственном мире красота, тронутая растлением, готовая «лизнуть крови».
Закончив диктовку очередной главы, Федор Михайлович тут же садился за разработку планов следующих частей. Анна Григорьевна переписывала набело завершенные. и они спешили на почту – отправляли роман в «Русский вестник», где он уже начал публиковаться. С нетерпением ждал Достоевский первых откликов. Вечерами гуляли у Женевского озера, у Федора Михайловича, как никогда, разбаливались зубы, и он всерьез убеждал жену: ну что ты смеешься, я сам читал об этом в очень даже ученой книжке – Женевское озеро обладает свойством вызывать зубную боль. Анна Григорьевна догадывалась: мужу надоела Швейцария, нужно сменить обстановку.
В сентябре они переехали в Милан, а в ноябре – во Флоренцию.
Работали без отдыха: роман по условиям журнала необходимо было завершить к концу 68-го года.
И как же не метаться красоте, если дух и плоть разъяты будто для какого-то страшного всемирного, невиданного по размаху ритуала?
Он уже ясно видел исход: не спасти Мышкину, рыцарю бедному, Дон-Кихоту XIX века, Настасьи Филипповны, и ему, как и мечтателю из давней, почти юношеской «Хозяйки», не будет дано это. Ни духу почти бестелесного Мышкина, ни темной рогожинской страсти не может отдать себя всю, не раздвоившись, не погибнув, красота этого мира, воплотившаяся для обоих столь по-роковому противоположно в этой женщине. И будет глядеть на них своим безучастным остекленелым оком другой разлагающийся труп – с копии Ганса Гольбейна-младшего… Но не скоро еще будет это, и все-таки будет, будет, – мечталось ему, с этой страстной мечтой и завершал роман, – хоть и много еще искушений и страданий предстоит перетащить человеку, но откроются его вежды, и он узрит наконец истинный лик мира сего, ибо стекленеет человек под остекленелым взглядом мертвеца, лжеидеала.
Но как-то еще встретят роман? Поймут ли идею, примут ли? Не сочтут ли роман слишком уж фантастичным – вон и Аполлон Николаевич еще в марте писал: «Ужасно много силы, гениальные молнии, но во всем действии более возможности и правдоподобия, нежели истины. Все как бы живут в фантастическом мире. Читается запоем, и в то же время – не верится. Но сколько силы!..» Откликнулся и Страхов, с восторгом даже писавший о прекрасной мысли романа – мудрости, открытой младенческой душе князя Мышкина, недоступной для «мудрых и разумных», грозился написать и статью об «Идиоте», но, кажется, с выполнением обещания не торопился, а потом как будто и вовсе забыл о нем. Хотя не прямо, окольно – как это он умел делать – о романе все-таки отозвался и публично, в статье о «Войне и мире»: эпопея Толстого противопоставлялась здесь произведениям с запутанными сюжетами, с описанием грязных и ужасных сцен, страшных душевных мук.
Буренин в «Санкт-Петербургских ведомостях» свел всю критику к фельетону. Назвав роман «неудачнейшим» из всего написанного Достоевским, он заключил: герои «Идиота» «суть чистейшие плоды субъективной фантазии романиста… разумеется, приходится только сожалеть о несчастном настроении этой фантазии».
Однако большинство газет свидетельствовало об огромном успехе нового романа у читателей, и это главное, что по-настоящему радовало Достоевского. Совершенно не склонный к преувеличению сделанного, он и сам переживал глубоко, что «не выразил и 10-й доли того, что… хотел выразить», – как писал Софье Ивановой. Но и решительно восставал против попыток, пусть даже и вполне дружеских, своротить его с того пути, по которому – он убежден был в этом – идти ему предназначено свыше самой его судьбой:
«Ах, друг мой! – отвечает он на упреки Майкова. – Совершенно другие я понятия имею о действительности и реализме, чем наши реалисты и критики. Мой идеализм реальнее ихнего. Господи! Порассказать толково то, что мы все, русские, пережили в последние 10 лет в нашем духовном развитии, – да разве не закричат реалисты, что это фантазия! Между тем это исконный, настоящий реализм! Это-то и есть реализм, только глубже, а у них мелко плавает… Ихним реализмом сотой доли реальных, действительно случившихся фактов не объяснишь. А мы нашим идеализмом пророчили даже факты. Случалось…»
И Страхову: «У меня свой особенный взгляд на действительность (в искусстве), и то, что большинство называет почти фантастическим… то для меня иногда составляет самую сущность действительности. Обыденность явлений и казенный взгляд на них, по-моему, не есть еще реализм, а даже напротив. В каждом номере газет Вы встречаете отчет о самых действительных фактах и о самых мудреных. Для писателей наших они фантастичны; да они и не занимаются ими; а между тем они действительность, потому что они – факты. Кто же будет их замечать, их разъяснять?.. Неужели фантастичный мой Идиот не есть действительность, да еще самая обыденная! Да именно теперь-то и должны быть такие характеры… Я не за роман, а я за идею мою стою. Напишите, напишите мне Ваше мнение, и как можно откровеннее. Чем больше Вы обругаете, тем больше я оценю Вашу искренность…»
«Я за идею мою стою…» Да разве же высказать ее всю в одном романе, – пока писал «Идиота», в голове сложился новый замысел: поэма-притча «Атеизм» в форме романа – может быть, здесь и удастся высказать мысль вполне, но для этого нужно быть в России, непременно видеть и слышать русскую жизнь; больше участвовать в ней непосредственно. Нет, это будет не обличение нравов. Тут вся духовная история человечества должна вместиться в поэму, вся суть средневековой цивилизации в главных ее узловых моментах, и Россия как исход: явить нового, незнаемого еще миром, Русского Христа – вот призвание, вот предназначение поэмы. О, как нужны сейчас великие национальные книги, могущие послужить к возрождению русского человека! «В литературном деле моем, – признавался он в письме к племяннице Сонечке, – есть для меня одна торжественная сторона, моя цель и надежда – и не в достижении славы и денег, а в достижении выполнения синтеза моей художественной и поэтической идеи, то есть в желании высказаться в чем-нибудь вполне, прежде чем я умру. Здесь же я этого не могу и поэтому должен писать другое. Все это делает мне все дальше и дальше жизнь за границей неспокойною… мне Россия нужна; без России последние силенки и талантишко потеряю. Я это чувствую». Вот кабы «Идиот» разошелся, чтоб расплатиться с самыми кабальными долгами, – ни дня, ни часу не остался бы здесь. Хотя жилось им во Флоренции и неплохо. Удивительный город – кажется, никогда он не спит: часов до четырех утра, всю ночь, поет и пляшет, а уже к пяти начинается его рыночный гомон. Болезненно нервного Федора Михайловича заботил теперь, правда, не собственный покой и даже не почти полная непригодность таких условий для работы – Анна Григорьевна плохо спала под крики, а она снова беременна, вот уж и восьмой месяц, как понесла. Как-то оно еще все сложится на этот раз…
Жили покойно, хозяева почти не беспокоили их, но однажды – какой вдруг поднялся переполох! В их спальню неожиданно с криками ворвались обе служанки во главе с самой хозяйкой и начали отодвигать стулья, заглядывать под стол, под кровать – оказалось, в комнату (они только что видели это своими собственными глазами) вбежала Piccola bestia – ядовитый паук, тарантул. Искали в постели, в бельевом шкафу – безрезультатно.
Одна только мысль о том, что где-то здесь, рядом с тобой, может быть, и совсем рядом, невидимая тебе, но видящая тебя, ночует эта маленькая омерзительная тварь, вызывала чувство гадливости, и в самом деле – ваша жизнь, жизнь любимого человека, судьба еще не родившегося, только готовящегося к жизни существа, зависят сейчас от инстинктов или даже не поддающихся логике человеческого сознания капризов мелкой, но ядовитой гадины.
Между тем приближался срок родин Анны Григорьевны, и нужно было подумать о переезде на новое место, где можно было бы свободно объясниться по-немецки или французски, так как итальянским ни Федор Михайлович, ни Анна Григорьевна не владели. Достоевскому пришлась по душе мысль о Праге.
После десятисуточного путешествия добрались наконец до города, будто возникшего из детской сказки о принцессах и чудесных замках, – Прага. Увы, меблированные комнаты сдавались здесь только одиноким, люди же семейные должны были снимать квартиры, которые еще нужно было обставлять мебелью, пришлось бы обзаводиться целым хозяйством, бельем, посудой – мало ли что потребуется, тем более имея в виду скорое появление малыша, а откуда взять средства на все это? Так что, как ни печально, но пришлось оставить мечты о Праге, о возможности сближения с деятелями движения славянского возрождения и отправляться в прежние обжитые уже ими места – в Дрезден.
Здесь 14 сентября 1869 года и родилась их вторая дочь – назвали ее Любовью. «…Все обошлось благополучно, – писал Федор Михайлович Майкову, – и ребенок большой, здоровый и красавица». Красавице, правда, было всего три дня, но отец переживает событие восторженно, даже убежденного холостяка Страхова корит: «Ах, зачем вы не женаты, и зачем у вас нет ребенка, многоуважаемый Николай Николаевич? Клянусь вам, что в этом три четвертых счастья жизненного, а в остальном разве – одна четверть». Хлопот, конечно, прибавилось, но многие из них как раз и доставляли главную радость: выкупать, убаюкать на руках свое маленькое создание, родное дитя; Анна Григорьевна видела, что наконец снова подарила мужу настоящее счастье.
Тревожные вести несли из России русские и особенно немецкие газеты: смутно передавались слухи о будто бы зреющей в подспуде общества революции, о покрытой сетью тайных обществ стране, готовящейся к взрыву, о брожении умов, шатании нравственных устоев. В середине октября приехавший на каникулы в Дрезден брат Анны Григорьевны, студент Московской сельскохозяйственной академии, подтвердил многие из слухов, во всяком случае, касающихся студенческой среды. Тем решительней вставала необходимость вернуться в Россию – видеть все своими глазами, на слухах-то далеко не уедешь. А тут еще дочитал наконец «Войну и мир» – возбудился до крайности: сам ведь подумывал о поэме в форме романа, а тут вон она, уже создана, и гениально. Чувствовал в Толстом единственного, пожалуй, в современной литературе достойного соперника-соревнователя. И все же толстовская эпопея воссоздает жизнь отошедшую – ныне совсем иная жизнь, кто дерзнет на поэму о настоящем и в формах, соответствующих законам и духу новой действительности? Нет, тут не героическое прошлое, тут современный хаос; не отлежавшиеся, гармонизированные формы минувшего воссоздавать и противопоставлять их хаосу настоящего потребно, но в самом этом хаосе и разложении прозревать зародыши нового созидания – вот что сейчас главное для художника. Хватит ли только сил на то и таланта?.. Может, «Атеизм» и решит такую задачу? Чем больше думал о новом, не дающем покоя замысле, тем более убеждался – нереален, да и не совсем его: идея «Атеизма», как он мыслился, требовала скорее исторической эпопеи, а он всегда ощущал историю не столько длящейся, сколько собранной в тугой узел современности: здесь и все прошлое, здесь и будущее, как хлеб в зерне, как дуб в желуде – в каждом мгновении сосредоточена вечность, нужно только угадать, узреть ее. Теперь замысел «Атеизма» виделся ему несколько иначе: всю историю человечества представить как историю человека, историю его духовных борений, исканий, падений, бездн, неверия, отрицаний и возрождения души человеческой. Всю жизнь будет мучиться главным вопросом, главной тайной бытия – вопросом, который измучивал и самого Достоевского: есть Бог или нет? Отсюда ответы и на все другие вопросы – и о смысле жизни, и о назначении человека на земле, и о всех ценностях, и о природе совести… Он проведет героя от рождения, от ангельской невинности, первозданной младенческой гармонии внутреннего мира до первых искушений сердца, сознания и тела, через страсти, все формы соблазнов жизни, через разврат, наконец, через чудовищные уклонения сознания, книжные мечты и высокомерие, доходящее до презрения и гадливости к другим людям, через идею – страсть владычества, безмерного и беспрекословного над людьми, над всем человечеством и миром. Героем его овладеет бесовская страсть – стать величайшим и первейшим из всех людей, любыми средствами – непомерной гордыней, накоплением богатства: он встретит Ростовщика, Вечного Ростовщика, который сделается его идеалом, его богом.
Да, властью денег можно добиться многого, но он пойдет дальше, путем инквизиторского самоутверждения – он захочет заменить собой самого бога, станет фанатиком-атеистом во имя утверждения новой религии самообожения. О, это будет великий грешник…
Поэма теперь мыслилась в форме «Жития», наиболее соответствующей новому замыслу. Но житие – жизнь вечная, жизнь великая, жизнь праведная, ставшая идеалом, освященная признанием современников и потомков – святая жизнь. «Житие великого грешника» – так определилась теперь внутренняя идея замысла, так решил и назвать будущую эпопею. Житие требовало преображения грешника, его духовной победы над грехом, над собой, как бы второго рождения.
Замысел этот не был реализован, однако идея «Жития» частично претворилась, значительно преобразованная, в последующих романах Достоевского «Бесы», «Подросток», «Братья Карамазовы».
Человек он будет страстный, оттого и мятущийся, без твердой духовной опоры: без веры человек не может, во что же верить ему? В деньги? Ему нравственная, твердая точка опоры нужна, а коли «бога нет», то его нужно выдумать – отсюда, пожалуй, и в хлыстовство пойдет – тоже ведь форма нигилизма, иезуитизма, даже похуже: каждый вправе объявить себя Христом или Саваофом, а одну из своих радетельниц – хлыстовской богородицей, – вот вам и «я сам бог», и не себе только, а все обязаны богом тебя почитать. Вот тут-то и пригодится ему философия современного позитивизма господина Конта, эта своеобразная атеистическая религия для масс; для себя – религия самообожения, для человечества – позитивизм: масса обязана жить по этой философской программе, главное – чтобы не имела знаний больше, нежели сколько нужно ей для собственного блага, дабы не рассуждала слишком много. Человек с самой колыбели должен систематически превратиться в автомат, который станет не только поступать, но даже и чувствовать и думать исключительно так, как того потребуют новые боги устроенного по системе Конта общества, – тогда-то человечество и сделается наконец счастливым и навсегда… Кажется, так характеризовал Писарев эту новейшую идею социального переустройства, заметив при этом, что до подобного уровня не поднимался еще ни один теоретик деспотизма в целом мире… Достоевскому запомнились статьи молодого критика, полемизировавшего с автором нового проекта осчастливить человечество.
Да, нелегко будет герою преодолеть в себе все эти соблазны. Тут встреча нужна, встреча с истинной святостью, вернее, со святым человеком, ну хоть с тем же Тихоном Задонским, что с того, что в прошлом веке жил, к нему и Чаадаева и Белинского, Грановского, Пушкина даже можно будет собрать, – пусть поговорят меж собой, поспорят – будет о чем… Главное – необходимо величавую, положительную фигуру – антитезу Ростовщика, хлыстовского Саваофа, такую, чтобы право и власть имел сказать: «Победи себя и тогда победишь мир». Трудно это, ибо велики соблазны заблудшей душе, потерявшей в мире точку опоры, но победи и ощутишь в себе вселенскую радость жизни…
Да тут, пожалуй, одним романом не обойтись, тут на всю жизнь замысел. Если еще хватит жизни – то…
Оторвавшись от записей и справившись – как Любочка? – Федор Михайлович по сложившейся привычке бежал в кафе почитать газеты. Одна из московских корреспонденции особенно заинтересовала его:
«В Разумовском, в Петропавловской академии, найден убитым студент Иванов. Подробности злодейства страшны. Ноги опутаны башлыком, в который наложены кирпичи… Он был стипендиатом Академии; наибольшую часть денег отдавал своей матери и сестре». Постепенно начали поступать более зловещие подробности таинственного убийства: студент Сергей Нечаев по плану Бакунина, с которым он встречался в Женеве, организовал в Москве террористическую группу – «Комитет народной расправы» (эмблемой был выбран топор). Цель комитета – подготовка всенародного возмущения, политический переворот, превращение Российской империи в союз небольших вольных общин. Достоевский помнил выступление Бакунина с этой программой на заседании Лиги мира в 68-м году. Один из членов комитета, студент Иванов, не принимавший полностью бакунинско-нечаевской программы, решился на открытый спор с Нечаевым, за что и был тайно приговорен «к устранению»: его заманили в парк, зверски убили, а тело бросили в прорубь замерзшего пруда.
Немецкие газеты в эти дни также немало писали о «нигилистической революции» в России и ее женевском вожде – Михаиле Бакунине.
И это – социалисты? революционеры? – топор, кровь, смута… Обновить мир топором? Хороша же идея: рассчитывают поднять массы, а до народа-то, именно до народа, до его нужд и надежд, никакого ведь дела им и вовсе нет. Эти господа ни перед чем не остановятся: тут – нигилизм, фантастическая идея всеобщего отрицания, всеразрушения, а революция не смута, не отрицание, но обновление, возрождение, тут не топор, а воскрешающая мир идея нужна, чтоб за нее – не под страхом расправы, а свободным сердцем пошло человечество. Нет, нигилизм несет человечеству не обновление, но еще большее помрачение – тут бесовство, а не социализм.
Достоевский сознавал – нечаевское дело дает ему уже живой, рожденный самой действительностью, конкретный сюжет, в котором могут претвориться общие идеи его «Жития». Заносит в записную книжку первые наброски будущего романа, черты характеров главных героев, общий абрис их идей:
«…Просмотрели Россию. Особенность свою познать не можем и к Западу самостоятельно отнестись не умеем. Тут дело финальных результатов Петровской реформы… Является Студент (так он пока обозначает Нечаева, потом найдет для него имя: Петр Верховенский) – для прокламаций и троек. Перестроить мир… Шапошников (так назвал Иванова) горячо отвечает, что считает себя ничем не связанным. Студент подговаривает тройку убить Шапошникова. Убивают…» Вскоре Иванов-Шапошников обретает более точное имя – Шатов, Иван… Нет, он не из нигилистов – он уже новый человек, ощущающий свою связь с Россией народной, но он еще шаток в своих убеждениях. Достоевский решил сделать его выходцем из крепостных. Обрисовывается и фигура «отца» молодого нигилиста Петра Верховенского: современный нигилизм «детей» вырос из непонимания и отрицания чего бы то ни было положительного в России, а главное – из неверия «отцов» и ее народные силы, считал Достоевский, поэтому и потребовалась фигура старшего Верховенского – «для встречи двух поколений все одних и тех же нигилистов», – записывает он. Постепенно вырисовывается и общая задача романа: раскрыть важнейшие стороны современного нигилизма, чуждого и враждебного истинно социальному и социалистическому переустройству мира, как его понимал сам Достоевский. Да и не один он: даже и социалист Герцен не случайно же определил подобных деятелей женевской эмиграции «Собакевичами и Ноздревыми нигилизма» – Достоевский запомнил это место из «Былого и дум». А в недавней статье Герцен как бы даже и подталкивал Достоевского, не имея при этом, конечно, в виду именно его, но все-таки: «Наши Собакевичи нигилизма не составляют сильнейшего выражения устремлений молодого поколения, но представляют чересчурную крайность… Заносчивые юноши, о которых идет речь, заслуживают изучения, потому что и они выражают временный тип, переходную форму болезни нашего развития из прежнего застоя». Вскрыть, показать самый корень всех форм, всех проявлений этой болезни – бесовства, как окрестил ее Достоевский, – фанатической всеразрушительной идеи, прикрывающейся масками революционности, социализма, общечеловеческого блага, – эта задача стоит романа. Тут не готовность самопожертвования во имя оздоровления общества, напротив: способность и готовность пожертвовать хоть всем миром ради осуществления своих теорий. Тут будто бесы вошли в стадо свиней, как в одной из притч евангелиста Луки. Так наконец решил и назвать будущий роман – «Бесы».
Однако работа почему-то не спорилась, хотя, казалось бы, и материала достаточно, и творческий порыв не угасал – что-то не заладилось: Петр Верховенский, нечаевский тип, все-таки выходил фигурой скорее комической, памфлетной, мелким бесом; да и весь роман, казалось ему, слишком уж превращается в непосредственный, чуть не фельетонный отклик на злобу дня. Ему же мечталась трагедия, всемирное действо, мистерия, разыгравшаяся в России. Не хватало действительно центрального героя. Явно не хватало – главного беса, фигуры глубоко трагической, этакого демона – не романтического, но живого современника. И стал ему мало-помалу вырисовываться такой герой – тип действительно «великого грешника» с великим умом, жаждой подвига, но потерявшего точку отсчета добра и зла, а потому и готового на все: на любую, даже и самую чудовищную крайность.
«Итак, весь пафос романа в князе, – Достоевский решил назвать его Ставрогиным, – он герой. Все остальное движется вокруг него, как калейдоскоп…»
Теперь роман обрел уже более реальные очертания, так что вполне можно было подумать и о том, чтобы предложить его в журнал. В какой? Проблемы выбора не было: Достоевский и после «Идиота» все еще оставался в денежной зависимости от Каткова. Ему и отписал:
«Если Вы решите печатать мое сочинение, то мне кажется необходимо, чтоб я известил Вас предварительно, хотя бы в двух словах, об чем, собственно, будет идти дело.
Одним из числа крупнейших происшествий будет известное в Москве убийство Нечаевым Иванова. Спешу оговориться: ни Нечаева, ни Иванова, ни обстоятельств того убийства я не знал и совсем не знаю, кроме как из газет. Да если б и знал, то не стал копировать. Я только беру совершившийся факт. Моя фантазия может в высшей степени разниться с бывшей действительностью, и мой Петр Верховенский может нисколько не походить на Нечаева; но мне кажется, что в пораженном уме моем создалось то лицо, тот тип, который соответствует этому злодейству. Без сомнения, не бесполезно выставить такого человека, но он один не соблазнил бы меня. По-моему, эти жалкие уродства не стоят литературы. К собственному моему удивлению, это лицо наполовину выходит у меня комическим. И потому происшествие – только обстановка действий другого лица, которое действительно могло бы назваться главным лицом романа.
Это другое лицо (Николай Ставрогин) – тоже мрачное лицо, тоже злодей. Но мне кажется, что это лицо – трагическое. Я из сердца взял его. Конечно, это характер, редко являющийся во всей своей типичности, но это характер русский…
Мне очень долго не удавалось начало романа. Я переделывал несколько раз, по неделям останавливал работу. Я еще едва завязал интригу. Вообще боюсь, что многое мне не по моим силам. В первый раз, например, хочу прикоснуться к одному разряду лиц, еще мало тронутых литературой. Идеологом такого лица беру Тихона Задонского. С ним сопоставляю и свожу на время героя романа. Теперь о другом предмете. Мне совершенно нечем существовать, а у меня жена и ребенок… Я знаю, что я Вам должен очень много. Но на этом романе я сквитаюсь с редакцией. Теперь же прошу у Вас 500 рублей…»
Новый, 1871 год встретили с Анной Григорьевной у русского консула в Дрездене. Поговорили и о европейских событиях, тревожных, неизвестно еще чем грозящих будущему: с лета минувшего года Европа охвачена франко-прусской войной. Столица Франции осаждена войсками Бисмарка. В Париже восстание. Монархия свергнута. Власть в руках республиканцев. Над Парижем – красное знамя… Выборы в Совет Коммуны. Париж в огне…
Газеты обвиняют коммунаров в страшном вандализме, жестокостях, в развязывании гражданской войны перед лицом общего национального врага, с холодным любопытством наблюдающего за расколом в стане противника. Правительственные войска штурмуют оплот революционной Коммуны. Парижские улицы завалены трупами парижан, хотя прусские войска даром не тратят даже снарядов – выжидают. После недельных боев героическая Коммуна пала. Париж – в крови. Прусские газеты требуют разрушения столицы Франции, отторжения Эльзаса и Лотарингии. Франция раздавлена. Достоевский видел торжественное возвращение победителей – исполнителей воли железного Бисмарка…
Конечно, о Коммуне он мог знать только из газет, большей частью описывающих события превратно, сознательно передергивающих факты. Но следил он за этими событиями с замиранием сердца: а вдруг, вдруг победит народ? Да, он и теперь был врагом переворотов путем крови и насилия, но, как знать, может быть, весь этот ужас кровавого пожарища Парижа в конце концов будет искуплен торжеством Победы? Нет, позор и унижение Франции – вот итог: народ обескровлен, и все тяготы вновь взвалены на него, а власть по-прежнему у банкиров, у буржуа…
А тут еще Николай Николаевич Страхов подлил масла в огонь: «Что вы скажете о французских событиях? – спрашивает. – Вот вам и «охранитель» – тоже ведь, поди, сердце замирало: а вдруг?! – У нас, по обычаю, явилось много ярых приверженцев Коммуны. Как думаете? Не начинается ли новая эра? Не заря ли будущего дня?..»
Нет, отвечает Достоевский: в основе идеи Парижского восстания все та же старая фантазия о фаланстере, которым можно-де переродить мир, и не было здесь сказано истинно нового положительного слова. А потому «Пожар Парижа есть чудовищность», хотя многим кажется «красотою».
Нет, не мечом, но духом возродится мир, и Россия найдет в себе силы сказать миру это великое слово – Возрождение.
5 июля вечером они сели наконец в поезд Дрезден – Берлин. Из Берлина вел уже прямой путь в Россию. Когда же пересекли границу, одно только сознание, что они едут уже по родной земле, что там, за окном, на станциях – русские люди, одно это делало их счастливыми, и они шутили, смеялись, словно торопились на званый обед, и все спрашивали друг друга: неужели правда, неужели мы действительно наконец дома?