Достоевский. Мир великого писателя — страница 9 из 9

И неужели сие мечта, чтобы под конец человек

находил свои радости лишь в подвигах

просвещения и милосердия, а не в радостях

жестоких, как ныне, – в объядении, блуде,

чванстве, хвастовстве и завистливом

превышении одного другим?

Твердо верую,

что нет и что время близко…

И сколько же было идей на земле,

в истории человеческой, которые даже

за десять лет немыслимы были и которые

вдруг появлялись, когда приходил для них

таинственный срок их, и проносились по всей

земле? Так и у нас будет, и воссияет миру

народ наш…

От народа спасение Руси… Берегите же народ

и оберегайте сердце его…

Достоевский, Братья Карамазовы


1. Перед судом совести

В «Братьях Карамазовых» – так он назвал свое последнее произведение, действие которого отнес за 13 лет от нынешнего 78-го года, чтобы его Алеша успел возмужать ко второму, главному роману, пройдя через великие соблазны и искушения духа, мыслей, идей, через коварство женских чар, монастырь, через премудрую, аки змий, убийственную логику брата Ивана; через отчаяние суда земного, неправедного и через суд собственной совести. Но через еще большие искушения надеялся он провести своего героя во втором романе, прежде чем стал бы его Алеша деятелем современным, вступившим в пору полного духовного овзросления, в «возраст Христа» – сейчас ему как раз исполнилось бы 33. Может быть, даже его Алексей прошел бы и через испытание «скорым подвигом», возможно, даже принял бы участие в покушении на царя и был бы осужден на каторгу, в нравственных страданиях которой и открылся бы ему его истинный путь. Говорят – только то и крепко, подо что кровь потечет, – да, но не нужно забывать: крепко-то для тех, чью кровь пролили, а не для тех, кто пролил, – в этом-то и главный закон крови на земле, – записал Достоевский совсем недавно в свою тетрадь.

Он и сам еще не знал вполне, чем завершился бы подвиг Алексея Карамазова, – все-таки окончательные решения приходили всегда в ходе самой работы, разрушая порой строго продуманные планы, но ясно было одно: он должен готовить своего героя к духовному подвигу самопожертвования.

Кто это из критиков его упрекал за то, что господин Достоевский, мол, переступает пределы искусства, заставляя читателей не просто переживать, но как бы и соучаствовать в поступках его героев, страдать их нравственными страданиями как бы своими собственными? Верно подмечено, только разве же это «преступание пределов», а не истинное назначение подлинного искусства? И до сих пор твердят: Достоевский любит-де выискивать патологические стороны жизни… Любит? Болезнь укоренилась в самом основании общества, а они не хотят замечать фактов: и видят, но не замечают, проходят мимо. Нет граждан, потому и не могут замечать. У нас нет жизни, нет дела, в котором бы участвовал весь народ – вот корень, вот причина патологического разложения общества, при котором благодатно множатся в нем любые болезнетворные трихины: народ устранен от дела…

«Нынче пытаются уже найти общее знамя соединения всего старого порядка вещей, за все девятнадцать веков существования его уклада, – соединения против чего-то нового, грядущего, насущного и рокового, против грозящего вселенной обновления новым порядком вещей, против социального, нравственного и коренного переворота самых оснований европейской жизни, против страшных катаклизмов и колоссальных революций, которые грозят если и не обновить, то потрясти все царства буржуа во всем мире и сковырнуть их прочь…» – записывал он мысли к будущему роману.

И как знать – может быть, именно России-то и суждено сказать свое, главное, слово в этом грядущем обновлении? Может быть, ей-то и предназначена роль искупительной жертвы во имя возрождения всего человечества? Россия должна быть готова к этому великому самопожертвованию, к всемирной голгофе, вселенскому распятию и… И может быть, и к своему же небывалому возрождению в новом, невиданном еще проявлении?

Чем сильнее разовьемся мы в своем национальном русском духе, тем сильнее отзовемся и в европейской душе, которой станет наконец внятно наше русское особое, окончательное слово – любовного братского единения всех народов, слово, которое они, разбившись насильственно на секты, еще толком и не слыхали… «Вы скажете – это сон, бред: хорошо – оставьте мне этот бред и сон», – пишет он в своей тетради, – и уж «извините за правду, но ведь эту правду я считаю правдой, а вы можете со мной и не согласиться… Но в этом убедятся будущие поколения, которые станут беспристрастнее ко мне. Правда будет за мною, я верю в это…»

И пусть жертвенный подвиг его Алексея, в котором должна отразиться судьба всей России, не успеет воплотиться в слове, он все-таки провидится уже и в «Братьях Карамазовых», а продолжение… Продолжение допишет сама жизнь, ибо, видно, так уж суждено, что его творчество действительно вышло за сферу искусства и становится теперь полем духовных борений человечества, и пока будут эти борения, пока останется жизнь – не завершиться, не досказаться и его слову… И потому он уйдет покойно, с верой в грядущие всходы, ибо таков закон жизни – и для него, и для его Алеши, и для России.

Древнюю мудрость об умирающем, но дающем плоды многие, зерне, мудрость, которая, конечно же, не могла родиться среди каких-нибудь бродяг или скитальцев, идолопоклонников, обожествивших золотого тельца, невнятную и современному буржуа с его идеей паразитирования, но – мудрость труженика, живущего жизнью земли – своего клочка земли и всей земли, потому что понимающему тайны малой своей нивы внятна вся нива жизни Земли и вселенной, – эту вечную мудрость он не случайно предпослал эпиграфом к обеим задуманным книгам. Первая из них – «Братья Карамазовы», тогда, после Оптиной, как-то сразу завязалась, так что к концу 79-го он уже сумел отослать в «Русский вестник» до десяти печатных листов, почти треть романа…

В истории одной семейки из небольшого провинциального Скотопригоньевска (впечатления Старой Руссы, конечно, сыграли свою роль в выборе места действия) задумалось ему представить весь дух и смысл современного момента страны, мира. Федор Павлович Карамазов – глава семьи, отец, – развратник и сладострастник – явление, порожденное паразитизмом существования за счет крепостных, – чисто русское, а вместе с тем и всемирное явление. Это как бы воскрешенный в современности тип из нероновских времен, эпохи упадка и разложения некогда могучей империи. История ведь нередко повторяется в существенном, повторяя и главные типы своих представителей.

Иван, сын его, – книжник и умник, ученый-философ, казалось бы, все постигший и превзошедший умом своим, холодный атеист, занимающийся, кстати, историей церкви, толкующий о превращении церкви в государство, не верящий ни во что, в том числе и в собственные идеи, кроме одной: нет добродетели, если нет бессмертия; нет бессмертия, если нет бога, а бога – нет, и, стало быть, все позволено…

«И черта нет?» – распытывает его циник папаша, не верующий ни во что, кроме денег да того, что на его век хватит еще и вкусно поесть, и сладко попить, и посладострастничать.

«И черта нет», – ответствует Иван, выступающий в роли примирителя между отцом и старшим братом. Дмитрий – полная противоположность Ивану: юность и молодость его прошли беспорядочно; в гимназии не доучился, попал в военную школу, был на Кавказе, выслужился в офицеры, деньги, какие были, прокутил, словом, – человек стихийный, неуправляемый, земляной… Занял у невесты три тысячи да и пропил их с Грушенькой – «ушибла» она его взглядом одним. И вот бесит его подлец папаша: три тысячи, которые по наследству ему, Дмитрию, должны были перейти и которыми рассчитывал, вернув их, замолить грех перед невестой своей бывшей (потому как пропил, прокутил ее деньги-то), папаша назначил для девицы прелестной Грушеньки. Так и начертал на обертке старый развратник: «цыпленочку, мол, моему, если захочет прийти…» Вот папаша и побаивается сыночка, чтоб не пристукнул его. Иван «мирит» их, размышляя про себя: ежели одна гадина другую поедает, то какой, мол, от того грех? Одна только польза…

Внимательно прислушивается к логике идей Ивана лакей Смердяков – тоже ведь один из «братцев», правда, незаконный, прижитый папашей от несчастной юродивой Лизаветы Смердящей, и тоже по-своему философ. «Я всю Россию ненавижу, – откровенничает он. – В 12-м году было на Россию великое нашествие императора Наполеона французского первого, отца нынешнему, и хорошо, кабы нас тогда покорили эти самые французы: умная нация покорила бы весьма глупую-с и присоединила к себе. Совсем даже были бы другие порядки-с… Русский народ надо пороть-с, как правильно говорил вчера Федор Павлович, хотя и сумасшедший он человек со всеми своими детьми-с…»

Умственное лакейство смердяковщины, этого незаконнорожденного отечественного нашего дитяти, родственно, как считал писатель, лакейству мысли угрюмых тупиц либерализма. Смердяковщина – это смрад, исходящий от больного срамной болезнью общества. Ладно, Дмитрий – его-то Смердяков глупее себя почитает, но даже и умник Иван презрительно отзывается о Смердякове как о вонючем лакее, – а ведь, может быть, ему-то, Смердякову, и придется еще сыграть не последнюю роль в судьбах всей семейки, а стало быть, и всей ненавистной ему, так называемой матушки-России.

Словом, завязался узелок романа. Торопиться Достоевский не хотел, переписывал отдельные сцены по пяти раз: никогда еще ни на одно из своих произведений, кажется, не смотрел так серьезно, как на это, будто оно последнее и нужно успеть все сказать, и сказать как следует. Хотя и рассчитывал тогда еще, да не то что рассчитывал, твердо надеялся – лет на десять впереди. Да, десяти, пожалуй, хватило бы, чтобы стать ему тем Достоевским, каким мечталось ему стать, каким – чувствовал он – было ему стать предназначено…

Многое должно было отразиться в истории этой семейки: от последних фактов злобы дня до библейской истории Авеля, невинно убиенного братом своим Каином; от газетной хроники до гамлетовского «быть или не быть»; от страстей шиллеровских братьев-разбойников до гётевской встречи Фауста с Мефистофелем; от современного терроризма до вечной истории воскресения души страданием; от искушения дьяволом Христа в пустыне до сегодняшних искушений народа кабаком и золотой мошной; от турецких зверств на Балканах до истории Иуды-предателя. Все должно было совместиться здесь: опыт собственной жизни и опыт человечества, образы спутников жизни и вечные литературные образы. В одном только Иване фантастически, а вместе с тем для Достоевского естественно мало-помалу сливались и совмещались и Каин, и Гамлет, и Фауст, и молодой Владимир Соловьев; в Дмитрии – история каторжного Ильинского и шиллеровского Карла Моора, черты натуры Аполлона Григорьева и… библейского Авеля. Но все это должно было еще переплавиться в горниле творческого воображения автора, чтобы сотворить то чудо, о котором мудрый сердцем старец Зосима скажет в самом романе так: «…В том-то и великое, что тут тайна, – что мимоидущий лик земной и вечная истина соприкоснулись тут вместе. Перед правдой земною совершается действие вечной правды».

Как никогда прежде, Достоевский на этот раз был доволен своей работой. Вот уже и глава «Исповедь горячего сердца» завершена и отредактирована, и она – одна из ключевых, в ней надеялся показать, какие бездны живут, какие трагедии свершаются в душе даже и «ничтожного», никчемного человечишки, о котором большинство близко знающих его людей только и смогут сказать: «Хам в офицерском чине».

«Страшно много человеку на земле терпеть, страшно много ему бед! – открывается вдруг брату Алеше гуляка и забулдыга Дмитрий, а ведь казалось, и всего-то несколько страниц назад – ни о чем-то другом, кроме Грушенькиного «изгиба» да папашиных, утаенных от него денежек, он и помыслить и почувствовать не способен был. – Не думай, что я всего только хам в офицерском чине, который пьет коньяк и развратничает… Пусть я проклят, пусть я низок и подл, но пусть и я целую край той ризы, в которую облекается Бог мой; пусть я иду в то же самое время вслед за чертом, но я все-таки и твой сын, Господи, и люблю тебя, и ощущаю радость, без которой нельзя миру стоять и быть… Красота – это страшная и ужасная вещь! Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя, потому что Бог задал одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут… Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы – сердца людей…»

И понял тогда Алеша, почему поклонился этому «разбойнику» старец Зосима в келье своей, – не перед Дмитрием преклонился он, но перед теми страданиями, которые суждены ему, которые прозрел в его судьбе мудрый старец.

Теперь Достоевский готовился, может быть, к самой заветной главе «Братьев Карамазовых», к главному нервному узлу всех философских, нравственных, идейных, социальных и психологических артерий живого романного организма – к осуществлению давней мечты своей: Легенде о великом инквизиторе…


Жить в квартире, где все напоминало о смерти Алеши, невыносимо, и, возвратясь осенью 78-го из Старой Руссы, переселились в дом на углу Ямской и Кузнечного переулка. Здесь Федор Михайлович уже снимал когда-то квартиру, еще в пору «Бедных людей»: все возвращается на круги своя – екнуло сердце. Правда, теперь он уже мог позволить себе не «одиночку», но квартиру из шести комнат, с передней и кухней. Работа над «Братьями Карамазовыми» обязывала беречь время, распределять его чуть не по минутам. И все же замкнуться все равно не удавалось. Бывали с Анной Григорьевной и у Полонского, посещал он и юных великих князей, у них же познакомился и с симпатичным молодым Константином Романовым, большим поклонником его таланта, пробующим себя в стихах (некоторые из них уже встречались Достоевскому в журналах за подписью К. Р.). Стала заходить на эти вечера и Мария Федоровна – жена наследника престола, напоминавшая Федору Михайловичу институтку, которую он нередко доводил своими беседами до слез; она тоже совсем недавно потеряла маленького сына. Что и говорить, рассказчик он, конечно, удивительный и… увлекающийся: однажды только заметил, что во все время беседы держит будущую императрицу за пуговицу платья, так что уже едва не открутил ее вовсе. Но, главное, и Мария Федоровна настолько увлекалась, что, казалось, даже и не позволяла себе обратить внимание на подобные несветские привычки собеседника… Заходил по-прежнему и на «вторники» в особняк с помпейской залой и зимним садом Штакеншнейдеров, куда заходили и Писемский, и Помяловский, и многие другие литераторы, художники, ученые и где его по-прежнему обожали.

Елена Андреевна Штакеншнейдер, хоть и сокрушалась о том, что любимый ее Федор Михайлович – «мещанин», и о том, что даже «знакомство с большим светом все-таки не научит его рисовать аристократические типы и сцены», но признавала вместе с тем: «И вот этот мещанин – глубочайший мыслитель и гениальный писатель… Его значение учителя так еще ново, что он и сам его не вполне сознает…»

«Удивительный то был человек, – вспоминала она и позднее. – Утешающий одних и раздражающий других. Все алчущие и жаждущие правды стремились за этой правдой к нему… Говорили и продолжают говорить, что он слишком много о себе думал. А я имела смелость утверждать, что он думал о себе слишком мало, что он не вполне знал себе цену… Иначе он был бы высокомернее и спокойнее… Высокомерие внушительно. Он не вполне сознавал свою духовную силу, но не чувствовать ее не мог и не мог не видеть отражения ее на других, особливо в последние годы его жизни. А этого уже достаточно, чтобы много думать о себе. Между тем он много о себе не думал, иначе так виновато не заглядывал бы в глаза, наговорив дерзостей».

Да, в аристократических кругах – он знал об этом и, бывало, раздражался, а потом стал даже чуть не вызывающе гордиться этим – его считали мещанином: не дворянином, не семинаристом, не купцом или кем-либо иным, а мещанином, то есть человеком из городской массы, но, однако же, и почитали за счастье принимать его у себя.

Частую гостью Штакеншнейдеров, Анну Павловну Философову – эту светскую красавицу с профилем камеи, – хоть и дерзил ей нередко, почитал и любил он не за один только ее профиль, конечно. Жена главного военного прокурора, она чуть не открыто высказывалась в таком роде: «Я ненавижу наше теперешнее правительство – это шайка разбойников, которая губит Россию». У нее скрывалась после суда Вера Засулич, с ее именем связывали побег Кропоткина, она была одной из учредительниц «Высших женских курсов», председательницей «Общества дешевых квартир и других пособий нуждающимся», возглавляла «Комитет помощи голодающим Самарской губернии». О ней говорили как о человеке, обладающем талантом гражданственности.

Анна Павловна хоть и сердилась на Федора Михайловича за его дерзости и поругивала за «Бесов» и за его «фанатичную» религиозность, но вместе с тем и почитала «своим нравственным духовником». Федор же Михайлович убеждал ее в том, что она-то и есть истинная христианка, только стыдится себе в этом сознаться, потому как побаивается, что быть христианкой – нелиберально.

Рассказывали про нее: однажды опаздывала с мужем на придворный прием и бал; Анна Павловна, хоть и одетая уже в черное бархатное платье с букетом анютиных глазок, – «как у Анны Карениной» – все еще никак не могла решить, какой диадемой украсить свою прическу, – как вдруг в их квартире появился какой-то явно не аристократический тип и, задыхаясь, доложил, что в одной из дешевых ночлежек для бедных обварили нечаянно ребенка, – мать голосит, а доктора позвать – нет денег… Анна Павловна, не раздумывая ни секунды, как была в бальном платье, оставив собственный экипаж мужу, крикнула извозчика и помчалась сначала за доктором, потом в ночлежку.

– В этом жесте вся Анна Павловна, – говорил Достоевский восхищенно. – Помочь ребенку важнее, чем новое платье, чем опоздать к выходу царя, появиться во дворце не под руку с мужем, нарушив заведенный веками этикет… Главное – всегда сначала настоящее!

При дворе ее не любили, относились к ней подозрительно. Наконец, выходки Анны Павловны – «слишком много себе позволяет» – надоели, и она была выслана из России.

– Только ради тебя я отправил ее за границу, а не в Вятку, – объявил ее мужу Александр II.

Да, удивительная штука жизнь: насколько в юности своей Достоевский чуждался женщин и они, словно чувствуя это, чуждались его, настолько теперь вдруг женщины-то и сделались его главными благодарными поклонницами и почитательницами, понимающими, прощающими ему, не в пример мужчинам, особенно друзьям, собратьям по перу, даже дерзости и «детские» капризы. Словно чутким своим женским чутьем угадывали они в нем бескорыстного друга, всегда готового и способного утешить, поддержать их лучшие духовные силы и потребности, пробудить в них веру в себя, в свое высокое человеческое достоинство. Он никогда не позволял себе дешевых заигрываний, не говоря уже даже о малейших светских намеках на роль соблазнителя, но всегда бывал строг, обращался как с равными, и это нисколько не обижало, напротив, заставляло их тянуться к нему с полным доверием, и он сам видел в них искренних своих друзей. Вот только искусству целовать ручки у дам он так и не обучился…

Но, кажется, более всего любил он бывать в последнее время у вдовы недавно умершего поэта и драматурга, автора «Князя Серебряного» и «Царя Федора Иоанновича», co-творца знаменитого Козьмы Пруткова, Алексея Константиновича Толстого – Софьи Андреевны, которую чрезвычайно ценил за острый ум и доброе сердце. Всегда в черном, уже седая, она все еще впечатляла оригинальностью суждений по литературным и житейским вопросам, любезностью хозяйки литературного салона, привлекавшего и Гончарова, и Тургенева, и других литераторов. Софье Андреевне удалось однажды уговорить и Достоевского прочитать у нее еще не опубликованные главы «Братьев Карамазовых». Они вскоре по-настоящему подружились, так что даже ревнивая Анна Григорьевна не дулась, когда ее заласканный столь знаменитыми женщинами муж, бывало, заходил к Софье Андреевне один, в неприемное время, запросто, «на свою чашку чаю».

Услышав однажды о том потрясении, которое Федор Михайлович испытал в Дрездене перед Рафаэлевой Мадонной, Софья Андреевна чуть не до слез растрогала Достоевского, выписав для него из-за границы прекрасную фотографию с картины. Дорогой сердцу подарок повесил в своем кабинете над диваном, и Анна Григорьевна не раз, входя к нему, «заставала его стоящим перед этою великою картиною в таком глубоком умилении, что он не слышал», как она входила, и она потихоньку удалялась, «чтоб не нарушить его молитвенного настроения».

Лето 79-го, как обычно, проводили в Старой Руссе. И однажды – увидел и не поверил: неужели Анна Васильевна, Анюта?… Господи, как недавно и как давно все это было… Анна Васильевна Корвин-Круковская, теперь в замужестве – Жаклар, отдыхала в это лето тоже в Старой Руссе. Немало переговорили по вечерам с нею и с ее мужем, французом Виктором Жакларом – деятелем I Интернационала, участником Парижской коммуны. Он был приговорен к смертной казни, но им удалось бежать в Россию. Сонечка, влюбленная некогда в Федора Михайловича первой девичьей своей трогательной любовью, ныне уже Софья Васильевна Ковалевская (вышла замуж за ученого-палеонтолога Владимира Онуфриевича Ковалевского), – первая в России женщина-математик.

Да, сколькими удивительными женщинами одарила судьба Достоевского!.. Надежда Суслова, младшая сестра Аполлинарии, еще в 67-м защитила диссертацию в Цюрихском университете, теперь доктор медицины. Вот только сама Аполлинария промотала, считай, впустую богатые силы своей неуемной натуры между стареющими эмигрантами, так и не найдя себя вполне ни в их революционности, ни в их страстных взглядах и рукопожатиях с намеком на надежду.

Как все-таки быстро летит время…


Но ни постоянная напряженная работа над романом, ни редкие встречи с близкими людьми все-таки не в силах были развеять того грустного, порою доходящего и до отчаяния, состояния души, в котором он давно уже пребывал. Какое-то роковое, что ли, непонимание самой сущности его проповеди, особенно среди значительной части молодежи, прежде всего либеральной и революционно настроенной, тяготило мысль и сердце. Недавно еще казалось, что чуть не всенародный порыв к освобождению поднявшихся против многовекового порабощения братьев-славян поможет молодежи определить и свое отношение к судьбам самой России, сплотит все лучшие, мыслящие, чистые сердцем силы, но… Молодые радикалы явно избрали путь политического террора, охоты на царя и правительственных чиновников. В связи с национально-освободительной борьбой на Балканах все чаще можно было услышать мнения о «сомнительных героях и никому не нужных подвигах вроде Шипки…». Достоевскому же хотелось верить, что именно там, в бескорыстной борьбе за освобождение братьев, выковываются сейчас характеры, герои, могущие в недалеком будущем стать основой возрождения и самого русского общества к иной жизни. Вот почему он с таким восторгом отозвался и на приглашение старого своего сотоварища по Инженерному училищу, героя боев на Шипке, Федора Федоровича Радецкого быть на обеде, устраиваемом в его честь. Если не Радецкие – основа будущей России, то кто же тогда? Господа террористы, что ли? Неужто рассчитывают, «убрав» удачным выстрелом или взрывом бомбы какого-нибудь из ненавистных министров, повернуть колесо русской истории? Уберут одного – сядет другой, более ловкий, и только. Бездарного Рейтерна сместили с поста министра финансов (Михаил Христофорович хоть какую-то известность получил: как-никак, а «спаситель Волги»!). На его место тут же не менее бездарный, но более проворный Александр Аггеевич Абаза вспрыгнул, отпрыск известного рода откупщиков неизвестного происхождения, не то персидского, не то еще какого – что ему до России? Насосался один паучок, присосался другой. Нынешний министр финансов Самуил Алексеевич Грейг решил «охватить кабаком» все возвращающиеся с Балкан силы и тем поправить денежное состояние государства, под коим подобные деятели разумеют не народ, естественно, а только одну административную верхушку, не забывая при этом о самих себе прежде всего, конечно. Первый государственный шаг министра состоял в ассигновании им двухсот с лишком тысяч на отделку собственной квартиры с фонтанами и зимним садом. Это сколько ж сивухи надобно влить в себя бедному русскому мужику, тем же доблестным «братушкам», израненным в турецкой мясорубке, чтобы оплатить одно только это «государственное» мероприятие? Не очищают ли господа террористы, бессознательно конечно, своими акциями дорогу на высшие государственные посты подобным дельцам, более обходительным, нежели прежние, иезуитски утонченным, даже и европейски либеральным?

Нет, либо Радецкие, либо Грейги – вот единственный пока выбор, возможный при нынешнем состоянии общества, думалось Достоевскому.

Бездейственность, антинародность политики высшей власти – он ясно сознавал это – превращались в пособничество врагам России, о чем явно свидетельствовала ему и неспособность правительства достойно защитить интересы страны и славянских народов в дипломатических баталиях в ходе и особенно по окончании русско-турецкой войны.

В июне 78-го года оппозиция правительству со стороны патриотически настроенных кругов вырвалась наружу из подспуда – глава нынешней партии славянофилов Иван Аксаков произнес в Московском славянском комитете гневную речь против правительства, согласившегося на условия Берлинского конгресса по подписанию мира с Турцией, ущемлявшего интересы славянских народов. Славянский комитет был немедленно закрыт, сам Аксаков выслан в деревню впредь до решения его дальнейшей судьбы, на его какие бы то ни было публичные выступления, письменные или устные, наложен запрет.

Успехи русских войск на Балканах серьезно встревожили Пруссию и Австро-Венгрию, под властью которых также пребывало немало славянских территорий и народов и которые лелеяли вполне реальные планы новых приобретений за счет славян. Но более всего насторожилась Англия – выход России к Средиземному морю сознавался как угроза безраздельному морскому владычеству Британии. Премьер-министр Дизраэли начал кампанию подготовки шовинистических настроений внутри Англии и антирусских – во всей Европе, так что вскоре освободительная война обратилась в общественном мнении европейцев чуть ли не в варварскую попытку России отнять у несчастной Турции ее законные территории, населенные славянскими рабами. Дизраэли готовил Европу к безоговорочному признанию права Англии на протекторат над Константинополем, в противном случае его захватит Россия, и что тогда будет! – страшно подумать, что тогда будет! Английский флот двинулся к Константинополю, несмотря на официальное заявление русского правительства о том, что захват Константинополя не входит в планы России.

Именно в это время Достоевский и заявил в «Дневнике писателя»: «Константинополь должен быть наш», то есть, объяснял он, Константинополь должен стать свободным, но под защитой России, иначе Англия навсегда закроет ей выход в Средиземноморье и будет единолично диктовать свою волю и России, и балканским славянам.

Господи, какой же шум подняла либеральная пресса: Достоевский – шовинист! Достоевский толкает Россию на войну с Англией! Достоевский – кровожаден!

Русский посол в Англии, недавний управляющий III отделением граф Шувалов, прославившийся в свое время как крупный либерал, пытавшийся подменить проблему отмены крепостного права вопросом об упразднении черты оседлости, ныне ярый сторонник политики Дизраэли, чуть не открыто проводил проанглийскую линию дипломатии. Видя, что царь колеблется, Шувалов накануне Берлинского конгресса заявил, что отправится в Петербург воевать с русской партией, мешающей императору пойти навстречу требованиям Дизраэли. Он убеждал царя пойти на значительные уступки интересам Англии, Австро-Венгрии и Пруссии, восставших против создания на Балканах большого славянского государства и требовавших разделения Болгарии, отдания западной ее части под власть Австро-Венгрии и образования на остальной территории мелких автономных княжеств. Царское правительство никак не могло решиться ни на позицию жестких требований, ни на уступки. Переговоры затягивались, Англия и Австро-Венгрия спешно перевооружались, в то время как русская армия вымирала от тифа под стенами Константинополя, без единого выстрела, не получая приказа ни на штурм, ни на отход.

13 июля 78-го года в Берлине наконец был подписан мирный договор, по которому благодаря отсутствию какой-либо воли со стороны царской администрации хоть на что-нибудь решиться Россия лишилась большинства плодов победы, доставшейся ценой гибели десятков тысяч ее воинов. Англия же приобрела Кипр, Австрия – Боснию и Герцеговину, не сделав ни единого выстрела, не потеряв ни одного солдата…

Неумение и нежелание царского правительства достойно защитить не только интересы освободившихся из-под турецкого ига балканских народов, но даже и свои собственные вызвали волну недоверия к России вообще и среди самих славян, что подрывало самые основы того нравственного, духовного единения братских народов, о котором мечтали патриотически настроенные круги внутри России, к которым принадлежал и Достоевский.

Он пребывал в состоянии умственного брожения: не питая уже никаких иллюзий в отношении Александра II и его администрации, он все еще строил в своем воображении утопию о монархе нового типа – мудром патриархе, пастыре народа, ибо, считал он, без пастуха овцы не стадо, а где много пастухов, там овцы дохнут. Пренебрежение принципами единоначалия ведет к разброду, создает условия для проникновения в высший государственный аппарат проходимцев, чьи интересы чужды и прямо враждебны народу и государству.

«Я, как и Пушкин, слуга царю, – записывает он неясные еще, требующие от него самого обдумывания и уточнения мысли, – потому что дети его, народ его… Еще больше буду слуга ему, когда он действительно поверит, что народ ему дети». И горько заключает: «Что-то очень уж долго не верит…»

Ему мечталось общество во главе с народным царем, отцом народа, какая-то невиданная народная монархия, потому что, записывает он, демократические начала уходят в глубочайшие традиции русского общественного сознания, и они куда более древни, чем европейские. Как, впрочем, и традиции республиканские. Но республиканское правление, считал он, только тогда будет истинно народным, когда определятся действительно лучшие люди и прежде всего из среды самого народа, иначе в пастыри общества быстро проникнут те, у кого больше денег, как это и случилось во Франции. Потому и боялся революции – не ради себя, ради народа и России боялся, поскольку убедился на европейском опыте – плодами революции тотчас воспользуется всесильный мировой буржуа.

Мысль металась, не находя покоя, не имея на чем остановиться. Нужны были не утопии, но нечто реальное, решительное. Нужна революция нравственная, духовная, революция сознания – тогда устроится и общежитие человеческое на новых уже основаниях, думалось ему теперь. Нужна победа над ненасытным пауком буржуазности внутри себя – тогда будет одолен и мировой паук, а возрожденный к общественной жизни народ, да-да, сам народ отыщет для себя лучшие формы его земного устроения, соответствующие его нравственным идеалам. Нужно нечто кардинальное, и немедленно, ибо время при дверях: Piccola bestia уже забежала в дверь, и если разврат буржуазности соблазнит народ, тогда всему конец, тогда-то и преклонится земля пред апокалипсическим зверем.

В полумеры он давно уже не верил, упования на конституцию (о ней сейчас немало разговоров), которая позволила бы либералам представлять интересы всего народа, вызывали у него злой сарказм. «Конституция. Да вы будете представлять интересы нашего общества, – заносит он в записную тетрадь мысли, которые рассчитывал еще развернуть и обосновать в будущих выпусках «Дневника», – но уж совсем не народа. Закрепостите вы его опять! Пушек на него будете выпрашивать! А печать-то – печать в Сибирь сошлете, чуть она не по вас! Не только сказать против вас, да и дыхнуть ей при вас нельзя будет». Деспотизм буржуазного либерализма, чувствовал он, будет пострашнее любого иного деспотизма, ибо конституционные свободы, за которые ратуют либералы, открывают путь власти международного золотого мешка, а уж для него либерально только то, что служит ему, укрепляет и прославляет и возводит в идеал. Все же остальное враждебно ему, а потому нелиберально, опасно и подлежит либо купле, либо… уничтожению.

Потому-то и вывело его из себя последнее выступление Тургенева на недавнем, 13 марта, обеде петербургских профессоров, на котором чествовали приехавшего на побывку из Европы Ивана Сергеевича известные либералы – Костомаров, Кавелин, Спасович… Пригласили и Достоевского с Майковым, да, видно, зря, не стоило этого делать. Молодежи собралось множество. Тургенев, имевший слабость почитать себя духовным учителем общества и привыкший к поклонению со стороны молодежи, в последнее время чувствовал охлаждение к себе и, может быть, потому в этот раз особенно явно заигрывал с ней либеральными речами. Провозгласив тост за молодость, за ее будущее, за счастливое и здоровое развитие ее судеб, он закончил уверенностью в том, что молодое поколение доведет дело отцов до победы – достойным увенчанием здания… Либерально настроенная часть молодежи и старых профессоров правильно поняла туманную фразу Ивана Сергеевича: он намекал на конституцию. Восторг захлестнул было торжественную залу, но все испортил этот сумасшедший, этот бесноватый Достоевский – попросил слова и вместо того, чтобы выразить признательность Ивану Сергеевичу за его смелую, благородную речь, вдруг, обернувшись к нему, язвительно потребовал:

– Скажите же прямо, каков ваш идеал? – говорите! – и, не дожидаясь даже ответа от опешившего Тургенева, махнул, как бы безнадежно, рукой, отвернулся и уселся на место. Шум, конечно, поднялся неимоверный, шикали, даже свистели, большинство бросилось утешать Ивана Сергеевича, но подходили и к Федору Михайловичу, задавали вопросы, он отвечал.

Настроение было скверным: ну чего добился? Либералов от либерализмов не излечишь, а на себя наверняка натравишь всю их ораву. Теперь только и жди, какую новую сплетню пустят о нем гулять по Руси-матушке.

Но не менее разозлил он, оказывается, и Аполлона Николаевича.

«…Поймите меня, – объяснял ему Майков в письме, прежде обругав его на чем свет стоит устно и без всяких объяснений. – Вас спрашивает кто-то из молодого поколения: зачем вы печатаетесь в «Русском Вестнике»? Вы отвечаете: во-первых, потому, что денег больше и вперед дают; во-вторых, цензура мягче, в-третьих – в Петербурге (то есть в «Отечественных записках») от вас и не взяли бы. Я все ждал четвертого пункта… Вы должны были сказать: по сочувствию с Катковым и по уважению к нему, даже по единомыслию… Вы уклонились… Что ж это такое?… Отречение?.. Ради чего? Ради страха иудейского?»

– Эх, Аполлон Николаевич! Аполлон Николаевич… Достоевский – не либерал, не террорист и не катковец, но именно – Достоевский! Поймите же это наконец… Что ж, страха иудейского ради отстаивает он право быть самим собой, а не тем или иным? Нет, давно уже нет в нем никакого страха, кроме единого – погрешить перед истиной, перед совестью, перед Россией: узреть наконец истину и не суметь или не успеть найти для нее слово, окончательное слово…

Да, нелегко ему быть Достоевским: не прощают ему смелости быть и оставаться самим собой… Он прогуливался в тот мартовский день по обычаю перед обедом, думая о своем, как вдруг услышал сзади насторожившие его шаги и, не успев даже оглянуться, почувствовал страшный удар в затылок. Очнулся через мгновение; при падении разбил в кровь лицо о мостовую. Вокруг уже успела собраться толпа, появился и городовой. Через три недели Достоевского вызвали в суд. Обидчик его оказался крестьянином Федором Андреевым, объяснившим на суде, что был он «зело выпимши и только слегка дотронулся до барина, а тот и с ног свалился…». Федор Михайлович, еще слишком слабо чувствовавший себя от потери крови и сильной головной боли, упросил судью не наказывать мужика, мужик-то невиновен (но кто-то же да подсказал ему – до кого «дотронуться»), поскольку прощает его. Случай, однако, сделался уже достоянием газет, и судья обязан был хоть как-то наказать ответчика, а потому и приговорил его «за произведение шума и беспорядка» к штрафу в 16 рублей, которые Федор Михайлович тут же и вручил обидчику.


Однако и работать все это время приходилось по-прежнему, на износ: каждый час, каждая минута, растраченные на встречу, на болезнь ли, отзывались тут же еще более напряженным трудом, отнимавшим последние силы. Но роман принимается читателями горячо. И молодежь читает – и он получает немало писем, о том свидетельствующих. Да и пишутся «Братья Карамазовы» страстно: народ ждет от поэтов своих идеи и страсти. И Достоевский формулирует для себя свое писательское кредо, набрасывает в записной тетради:

«В поэзии нужна страсть, нужна ваша идея, и непременно указующий перст, страстно поднятый. Безразличие же и реальное воспроизведение действительности ровно ничего не стоит, а главное – ничего и не значит…»

Уже и Федора Павловича Карамазова кто-то упокоил навечно – пестиком по голове… И Митенька загулял со своей Грушенькой, не зная, что его-то – а кого же еще? – подозревают в отцеубийстве. И отыскали, арестовали его уже, и началось предварительное следствие, хотя Митенька Христом-Богом клянется: не убивал! Подлец он, пьяница – согласен, но в крови отца своего невиновен. Только так ему и поверили – все улики против него…

В декабре 79-го Общество вспомоществования студентам уговорило Федора Михайловича прочитать на вечере кульминационную главу романа – «Легенду о великом инквизиторе».

– Ведь русские мальчики как до сих пор орудуют?.. – читал он своим глухим голосом. – Вот, например, здешний вонючий трактир, вот они и сходятся, засели в угол. Всю жизнь прежде не знали друг друга, а выйдут из трактира, сорок лет опять не будут знать друг друга, ну и что ж, о чем они будут рассуждать, пока поймали минутку в трактире-то? О мировых вопросах, не иначе: есть ли Бог, есть ли бессмертие? А которые в Бога не веруют, ну те о социализме и об анархизме заговорят, о переделке всего человечества по новому штату, так ведь это один же черт выйдет, все те же вопросы, только с другого конца…

Вот и эти русские мальчики – 24-летний философ Иван и 20-летний искатель праведности Алеша встретились в трактире, чтобы «мысль разрешить». Иван рассказывает о мучительстве над детьми – тут уж Достоевский отдал ему все свои наблюдения и впечатления, а фактов накопилось немало: и турецкие зверства, и случаи из газет, и судебные разбирательства – Иван-то, как и сам Достоевский, тоже мог все это прочитать и знать, – так вот спрашивает Иван-искуситель Алешу, брата своего: как же, каким образом устроится эта самая мировая гармония, если путь к ней устелен страданиями невинных, если ни сами они, ни мучающиеся их страданиями окружающие так и не увидят этой будущей гармонии, и слезы их, страдания их так и останутся неотмщенными? Какая же это гармония? Или люди в том прекрасном будущем так обрадуются своему гармоническому бытию, что забудут совсем о миллионах страдавших ради них, неотмщенных? Смогут ли они чувствовать себя счастливцами, ежели предки их были только материалом, навозом для произрастания этой будущей гармонии? Нет, заявляет Иван, мне надо возмездия и не в бесконечности где-нибудь и когда-нибудь, а здесь уже, на земле, и чтоб я сам его увидал. А потому, говорит он, от высшей гармонии совершенно отказываюсь, ибо не стоит она слезинки хотя бы одного только замученного ребенка…

Страшные в своей страстной неопровержимости доводы Ивана потрясают Алешу, и он, потрясенный, не может понять пока, к чему же клонит Иван, зачем задает ему сейчас неразрешимые для него вопросы.

И тогда, чувствуя, что брат его, юный праведник, искатель какой-то высшей истины и высшей гармонии, уже подготовлен им к главному, Иван посвящает его в свой ответ на невольно сжимающий сердце вопрос: что же делать? Где же тогда истина? Что есть человек и к чему он должен стремиться, если прав Иван, и нельзя допустить идею, чтобы люди, для которых ты унавоживаешь собою, страданиями своими путь к счастью, сами согласились бы принять это счастье, устроенное на таком основании, а приняв, почитали бы себя счастливыми… Иван рассказывает ему сочиненную им «Легенду о великом инквизиторе», которая должна открыть сначала Алеше – он только первый слушатель его, пробный камень, – а потом и всем, всему миру, новую истину, новый символ веры. Ныне люди веруют в гармоническое общество будущего, как верующие христиане – во второе пришествие Христа. Но вот и представь себе, говорит он Алеше, что Христос явился, и не теперь даже, когда вера в него поколебалась, а, скажем, в фанатичном XVI веке, где-нибудь в Севилье, где за малейшее сомнение в Христовой истине еретика тотчас сжигали на костре, и пуще всех прославился своим неистовым служением чистоте веры некий старец, получивший имя – великий инквизитор. И вдруг является Он… И толпа узнает Его и ликует, ибо исполнилось слово Его: «Се гряду скоро», бросает перед ним цветы и вопиет ему: «Осанна!» И великий инквизитор узнает, и не сомневается ни на мгновение: это действительно Он. Старец хмурит седые брови свои, и взгляд его сверкает зловещим огнем. Он простирает перст свой и велит стражам взять Его. И вот, такова уж сила инквизитора и до того уже приучен, покорен ему народ, что толпа раздвигается и стражи средь гробового молчания уводят Его в темницу.

Ночью, по крутым ступеням, со светильником в руке, бледный, сухой, словно из пергамента, старец спускается к узнику своему.

«Зачем Ты пришел? – спрашивает Его. – Не отвечай, молчи. Да и что бы Ты мог сказать?.. Да Ты и прав не имеешь ничего прибавлять к тому, что уже сказано Тобой прежде. Зачем же Ты пришел нам мешать?..»

Достоевский читал тихим своим, глуховатым голосом, но, казалось, и сама тишина в зале, наполненном студенческой молодежью, затаилась, вслушиваясь в страшные, невнятные еще разуму, но уже звучащие, уже пришедшие в мир слова. Отнюдь не беззаветный поклонник Федора Михайловича – С. А. Венгеров вспоминает: «На мою долю выпало великое счастье слышать его чтение на одном из вечеров, устроенных в 1879 году… Достоевский не имеет никого себе равного как чтеца. «Чтецом» Достоевского можно назвать только потому, что нет другого определения для человека, который… читает свое произведение. На том же вечере… читали Тургенев, Салтыков-Щедрин, Григорович, Полонский, Алексей Потехин. Кроме Салтыкова, читавшего плохо, и Полонского, читавшего слишком приподнято-торжественно, все читали очень хорошо. Но именно только читали. А Достоевский в полном смысле слова именно пророчествовал… И никогда еще с тех пор не наблюдал я такой мертвой тишины в зале, такого полного поглощения душевной жизни тысячной толпы настроениями одного человека…»

«– Зачем Ты пришел мешать нам, – читал Достоевский… – Не Ты ли так часто тогда говорил: «Хочу сделать вас свободными». Но вот Ты теперь увидел этих «свободных», – прибавил вдруг старик со вдумчивой усмешкой. – Да, это дело нам дорого стоило… Но мы докончили наконец это дело во имя Твое. 15 веков мучились мы с этою свободой, но теперь это кончено, и кончено крепко… и именно ныне эти люди уверены более чем когда-нибудь, что свободны вполне, а между тем сами же они принесли нам свободу свою и покорно положили ее к ногам нашим…

Страшный и умный дух самоуничтожения и небытия, – продолжал старик… – говорил с Тобой в пустыне… И можно ли было сказать хоть что-нибудь истиннее того, что он возвестил Тебе в трех вопросах и что Ты отверг?.. Ибо в этих трех вопросах как бы совокуплена в одно целое и предсказана вся дальнейшая история человечества и явлены три образа, в которых сойдутся все неразрешимые исторические противоречия человеческой природы на всей земле… Разреши же сам, кто был прав, Ты или тот, который тогда вопрошал Тебя?

Ты пришел в мир, чтобы спасти человечество обетом свободы, а видишь ли сии камни в этой нагой пустыне? Обрати их в хлебы, и за Тобой побежит человечество как стадо, благодарное и послушное, хотя и вечно трепещущее, что Ты отымешь руку свою и прекратятся хлебы Твои. Но Ты отверг предложение, ибо какая же свобода, рассудил Ты, если послушание куплено хлебами? Ты возразил, что человек жив не единым хлебом, но знаешь ли, что во имя этого самого хлеба земного и восстанет на Тебя дух земли и сразится с Тобой и победит Тебя и все пойдут за ним, восклицая: «Кто подобен зверю сему!..» Знаешь ли Ты, что пройдут века, и человечество провозгласит, что преступления нет, а стало быть, нет и греха, а есть лишь только голодные. «Накорми, тогда и спрашивай с них добродетели!» – вот что напишут на знамени… которым разрушится храм твой. На месте храма твоего воздвигнется новое здание…»

Этот образ – «камни и хлебы» – Достоевский давно уже облюбовал как свидетельство извечной борьбы противоречий, составляющих основу трагедии исторического движения человечества. Его просили в письмах – и студенты тоже – пояснить смысл этого образа, и Достоевский объясняя: «Камни в хлебы – значит теперешний социальный вопрос, среда… Это всегда было: дай пищу всем, обеспечь их, дай им такое устройство социальное, чтобы хлеб и порядок у них был всегда, – тогда уж можно и спрашивать, теперь же – с голодухи грешат. Грешно с них и спрашивать, ибо главные пороки и беды человека произошли от голоду, холоду, нищеты и из невозможной борьбы за существование».

И христианство и социализм, считал Достоевский, вышли из одного истока (не случайно же чуть не все социалисты так или иначе, даже и отрицая религию, все-таки соотносят свои теории с учением Христа) – из страстной веры в возможность и необходимость гармонического человеческого общежития, устроенного на началах братского единения, «золотого века», «рая» на земле. Но христианство полагает достигнуть такого братства через внутреннее духовное совершенствование каждого, вне зависимости от социально-исторических условий жизни, без скидок на тяготы борьбы за существование, вопреки давлению окружающей среды. Противопоставить, отделить внутреннее, свой духовно-нравственный мир от внешнего, погрязшего в грехах и неправедности мира, – вот путь к перерождению мира: через его неприятие и отталкивание от него. Социалисты же – в этом, считал он, и суть их расхождения и вечного исторического спора между ними – рассчитывают исправить мир за счет социальной переделки самого этого внешнего, переделки, которая должна привести и к возрождению внутреннего человека. Христианство стоит на духе, социализм на разуме, но вот в разум-то, в чистый разум, отвергающий религиозные основы, Достоевский и не желал верить, поскольку, как писал он, религия есть форма нравственности, форма совести, а разум без нравственной, освобожденной от контроля совести – ужас. Но сама эта трагическая борьба двух начал, полагал Достоевский, и является силой, движущей человечество к «золотому веку». Если же человечество, писал он, достигнет одновременно и духовного и социального идеала – движение прекратится, ибо не к чему будет стремиться.


Обратить камни в хлебы, считал писатель, – и значит накормить голодных, но за счет забвения духовных человеческих начал, о которых, убеждал он себя и других, забывают социалисты. Итак, Иван своей легендой отрицает Христа, отвергнувшего искушение превратить камни в хлебы, как социалист? Сначала так думает и слушающий его Алеша. Но другая мысль, иная идея – внехристианского и внесоциалистического мироустроения вырисовывалась в сознании Достоевского как идея страшная, угрожающая человечеству превращением его в добровольного раба. Не о построении здания социализма пророчествует великий инквизитор устами Ивана, на воздвижение совершенно иного храма намекает он.

Социалисты, провозгласившие истину «Накорми, тогда и спрашивай добродетели», вещает великий инквизитор, тоже не смогут справиться с человеческой совестью, как не удалось это и Христу, – не им достроить здание. Сторонникам великого инквизитора надолго придется скрыться, они будут гонимы, но настанет время, и человечество само придет к ним, «ибо тайна бытия человеческого не только в том, чтобы жить, а в том, для чего жить», – придет и возопиет: научи! И тогда уж мы и достроим их башню, ибо достроит лишь тот, кто накормит, а накормим лишь мы, и солжем, что во имя Твое… И так будет до скончания мира», но мы, говорит великий инквизитор, сохраним свою тайну: «мы не с тобой, а с ним», искушавшим тебя в пустыне, «вот наша тайна!»

Ты, продолжает великий инквизитор, «жаждал свободной любви, а не рабских восторгов невольника пред могуществом, раз навсегда его ужаснувшим. Но и тут Ты судил о людях слишком высоко: они мечтают о многом, но нужно им, по существу, одно – сбиться в едино стадо, чтобы не пожирать друг друга, устроиться в «общий и согласный муравейник», ибо человек по природе своей – раб. И мы дадим ему этот муравейник, в котором он будет счастлив. И не будет никаких от нас тайн, ибо лишь мы будем владеть тайной, мы – сто тысяч избранных страдальцев, взявших на себя проклятие познания добра и зла, и будет счастливое «тысячемиллионное стадо», – мы заставим его работать, но мы разрешим и грех, ибо люди слабы и бессильны, и они будут любить нас, как дети, за то, что мы им позволим грешить…

С грустью смотрит Христос на великого инквизитора. Смотрит и безмолвствует.

– Кто знает, – заключает Иван, – может быть, этот старик существует и теперь, в виде целого сонма многих таковых, существует как тайный союз, давно уже устроенный для хранения тайны? Это непременно есть, да и должно так быть. Мне мерещится, что даже у масонов есть что-нибудь вроде этой же тайны…

– Ты, может быть, сам масон! – вырвалось вдруг у Алеши. Иван засмеялся…

– Я думаю, он масон, – признается Алеше и Дмитрий. – Я его спрашивал – молчит.

Всякая идея власти немногих, избранных, надо всем человечеством, почитаемым за стадо, за материал для строительства некоего невидимого храма, которым должно увенчаться навеки мироустроение осчастливленных рабством народов, – всякая такого рода идея была ненавистна Достоевскому, тем более тайной власти. О масонстве много писали, и в журналах, и отдельные исследования появлялись, предупреждали мир о грозной опасности, но, кажется, общество предпочитает видеть в организации этих братьев-каменщиков, возводителей в сердцах человеческих некоего мироустроительного здания, именуемого ими «храмом Соломона», не более чем забавные, не заслуживающие серьезного внимания, невинные игры в таинственность, загадочную символику, дьявольщину, перемешанную с проповедью духовного самопознания. Но Достоевскому за всем этим прозревалось и нечто не столь уж отвлеченное, но, напротив, имеющее отношение к самым насущным проблемам человечества; тут виделась ему иезуитская постоянная тайная работа, использующая и разрушающая по использовании все идеи, движущие взаимными борениями своими мир к выстраданной истине. Тут работа по возведению власти своего таинственного храма на поверженных в этих борениях между собой и христианских и социалистических надеждах и упованиях, осмеянных, похороненных, оболганных вечных ценностях, на обломках веры человека в себя, в свою высокую духовную природу, на распятой вере в открытое, а не тайное, для всех, а не для избранных, общечеловеческое братство…

И Алеше сделалось страшно: неужто же неумолимая логика человеческого сознания действительно права и нет совести, а потому и все позволено. И как только человечество согласится принять эту логику – тотчас и наступит царство великого инквизитора и не будет уже ни спорящих, ни борющихся, ни страдающих, ни мечтающих, а будут только избранные, хранящие тайну, и послушное им человеческое стадо.

«Заговор против народа» – вот в чем тайна будущего «каменного строения», возводимого инквизитором, – заносит в свою записную тетрадь Достоевский.

Но заметят ли читатели, что его Христос безмолвствует, как и народ у Пушкина в его «Борисе Годунове» да и в его собственных «Бесах»? Глас народа – глас божий: Христос, верил Достоевский, весь ушел в самую сердцевину духа народного, может быть, оттого-то русский народ, как и Христос, всегда страдал? – спрашивает он себя же в своей записной тетради. Но что таит в себе эта загадка безмолвствующего народа? В чем скажется его слово? В одно верил свято – там, в народе, то духовное золото, что не продается и не покупается и которое одолеет в конце концов все соблазны, разврат и разложение, которые несут ему золото всемирного паука.

Уже первые отзывы о еще не завершенных «Братьях Карамазовых» радовали Достоевского. Были, конечно, как всегда, и наскоки, и брюзжание, и откровенная брань, но зато, даже и ругатели признавали за автором великий и своеобразный талант, даже Скабичевский, вообще мало о ком говорящий положительно, назвал его «художником-страдальцем, пишущим кровью своего сердца». Отмечалось, что глава «Великий инквизитор» производит «на читателя потрясающее впечатление», а роман в целом определяют как «произведение колоссальное, о размерах и значении которого теперь едва-едва можно догадываться». Передавали, будто многие считают, что в русской литературе едва ли когда-либо появлялось что-либо еще столь же глубокое, а о Достоевском отзываются как о суровом мыслителе…

Прислал письмо и Константин Петрович Победоносцев: «Ваш «Великий инквизитор» произвел на меня сильное впечатление. Мало что я читал столь сильное. Только я ждал – откуда будет отпор, возражения и разъяснение, но еще не дождался». Достоевский тотчас заверил в ответе, что возражение последует в следующих главах. Он и действительно начал уже работать над ними, но, однако же, они должны были только дополнить, только прояснить ответ, который заложен и дан в самой же главе об инквизиторе, – неужто он не внятен, этот ответ? Все-таки «Братья Карамазовы» не философский трактат, а художественное произведение, законы и формы проявления положительной мысли автора здесь иные, нежели в трактате. Он и не собирался навязывать читателям свою идею, он верил, что зловещие пророчества инквизитора разбудят человеческую совесть, и свободным сердцем, а не под диктовку автора человек отвергнет человеконенавистничество «избранных», отыщет для себя сам ответ на вопрос: что делать? И в следующих главах решил он лишь помочь тому, чтобы тот ответ, к которому он будет вести своего Алешу, невольно, но непременно родился и как бы сам собой, будто даже и вовсе без участия писателя, в сознании самих читателей.

Алеша не может принять программу Ивана и его Великого инквизитора: он хочет верить в иную правду на земле, в ту правду, что все будут любить друг друга и не будет ни богатых, ни бедных, ни возвышающихся, ни униженных, ни избранных, ни обманутых их стадным счастьем.

Но не перед кем ему излить сомнения души, нет у него никого в целом мире, кроме единственного, в которого верует как в святого, – Зосимы. Старец же чувствовал себя в последнее время совсем худо, и было ясно – дни его сочтены. И пошел Алеша к нему в надежде, что оставит его Зосима при себе: там, в монастыре, тишина, там святыня, а здесь – смущение неопытному уму, юной душе, мрак, в котором потеряешься и заблудишься, не зная, что делать, на чем остановиться… Но выслушал его старец и сказал: «Иди в мир: не здесь, но там твое место». Что сие значит? Не на суетное же легкомыслие, не на мирское веселие направляет – значит, предвидит нечто в судьбе его?..

Не стало старца, тихо почил он. И стали поговаривать, что вот-де тело его нетленно будет, ибо и при жизни своей он чуть не святым почитался. Но прошло несколько дней, и почувствовался запах тлена, смрад разлагающегося грешного тела простого смертного человека: «Старец-то наш – провонял!» – чуть не с ликованием передавали весть многие, не любившие Зосиму, даже и из монашеской братии.

И великое смущение нашло на Алешу: нет в старца-то он верил, как и прежде, но… Где же справедливость: если уж и он не праведен, то кто же тогда? Или прав Иван со своим великим инквизитором? Но потом уже, пройдя душой через искушение, вспомнил загадочные слова инквизитора:

– Ты отверг чудо, ибо жаждал свободной любви, а не рабских восторгов невольника. Но ты судил о людях слишком высоко, потому что они, конечно, невольники, ибо человек верит не столько в высшую истину, сколько в чудеса…

И тогда вспомнилось Алеше многое из напутствий Зосимы. Что он завещал? Казалось бы, самое простое: любить друг друга и познать главное – что не кто-нибудь, но ты, лично ты прежде всего перед всеми людьми и за всех и за все виноват, за все грехи людские, мировые и единоличные, ибо все – как переливающиеся сосуды, и потому чем чище твоя душа, тем более ты ощутишь свою вину за все зло, творимое в мире. И когда люди познают эту истину, что каждый виновен не за себя лишь, но за всех, – тогда станут как братья и достигается единство: «Ибо все как океан, все течет и соприкасается, в одном месте тронешь, в другом конце мира отдается… Были бы братья – будет и братство». И еще завещал он любить народ: не раболепен он, не мстителен, не завистлив, и вот смысл иноческого подвига Алеши в миру – оберегать сердце его, ибо от народа спасение Руси. И «деток любите особенно – сказал, ибо они живут для очищения сердец наших и как некое указание нам. Горе оскорбившему младенца…».

Словом, все самое свое сокровенное, наболевшее высказал Достоевский устами Зосимы.

У Алеши давно уже самая задушевная дружба с детьми как с равными, и они видят в нем чуть ли не свой живой идеал во плоти. Дети сегодня, завтра они – молодое поколение, будущее России, и многое будет зависеть в судьбе ее от того, за кем они пойдут, в кого поверят – в великого ли инквизитора или в противостоящий ему трудный духовный подвиг Алеши?

«Пусть пока вокруг тебя люди злобные и бесчувственные, – найди в себе силы светить светом добра и истины во тьме жизни, и светом своим озари путь и другим. Никогда не теряй надежды, если даже все оставят тебя – учил его мудрый старец – и изгонят тебя силой, и ты останешься совсем один, пади на землю, омочи ее слезами, и даст плод от слез твоих земля. Может быть, тебе не дано будет узреть уже плоды эти – не умрет свет твой, хотя бы ты уже умер. Праведник отходит, а свет его останется. Ты же для целого работаешь, для грядущего делаешь. Награды же никогда не ищи, ибо и без того уже велика тебе награда на сей земле. Не бойся ни знатных, ни сильных…»

Но все это пока только напутствие Алеше, все это только прообраз, предчувствие его трудного грядущего пути, по которому пойдет он уже в другом, во втором романе, который он так, может быть, и назовет: «Алексей» или, пожалуй… «Дети».


Иван Иванович Попов, революционер-народоволец, в то время совсем еще молодой человек, студент учительского института, вспоминал позднее: «Мы, молодежь, признавая талант и даже гениальность писателя, относились к нему скорее отрицательно, чем положительно. Причины такого отношения заключались в его романе «Бесы», который мы считали карикатурой на революционных деятелей». Но обаяние проповедей писателя о народе и его правде притягивало к нему народнически настроенную молодежь, и вскоре Достоевский вновь «завоевал симпатии большинства из нас, – пишет Попов, – и мы горячо его приветствовали, когда он появлялся на литературных вечерах…

Он жил в Кузнецком переулке около Владимирской церкви. В 1879 году мой брат Павел перевелся из Рождественского училища во Владимирское, лежащее против той же Владимирской церкви. Летом, в теплые весенние и осенние дни Достоевский любил сидеть в ограде церкви и смотреть на игры детей. Я иногда заходил в ограду и всегда раскланивался с ним. Сгорбленный, худой, лицо землистого цвета, с впалыми щеками, ввалившимися глазами, с русой бородой и длинными прямыми волосами, среди которых пробивалась довольно сильная седина, Достоевский производил впечатление тяжело больного человека. Пальто бурого цвета сидело на нем мешком; шея была повязана шарфом. Как-то я подсел к нему на скамью. Перед нами играли дети, и какой-то малютка высыпал из деревянного стакана песок на лежавшую на скамье фалду пальто Достоевского.

– Ну, что же мне теперь делать?

– Сиди, я еще принесу, – ответил малютка.

Достоевский согласился, а малютка высыпал ему на фалду еще с полдюжины куличей. В это время Достоевский сильно закашлял. Полы пальто скатились с лавки. и «куличи» рассыпались. Прибежал малютка.

– А где куличи?

– Я их съел, очень вкусные…

Малютка засмеялся и снова побежал за песком, а Достоевский, обращаясь ко мне, сказал:

– Радостный возраст. Злобы не питают, горя не знают. Слезы сменяются смехом…»

«– Особливо люблю я, когда елки продают, – говорил Достоевский писательнице Е. Н. Опочининой, встретившись с ней на улице и прогуливаясь. – Детям это какая же радость! Ведь Рождество-то по преимуществу детский праздник… Детей надо в эти дни всячески радовать…

Федор Михайлович скажет несколько слов, – продолжает Опочинина, – и задыхается. В Гостином дворе, у выставки игрушек магазина Двойникова увидали мы мальчугана. Он всецело был погружен в восторженное созерцание выставленных чудес. Мальчик, видимо из бедной семьи, в жалком пальтишке, худенький, даже скорее бледный.

– Посмотрите-ка! – кивнул на него Федор Михайлович. – Что он теперь думает? Какие замки строит? А спросите – ничего не скажет. Вот оттого-то все, что о детях пишут, – вздор и вранье. А иные еще подсюсюкивают под детей. Это уже просто подлость: в детской душе большая глубина, свой мир, особливый от других, взрослых, и такая иной раз трагедия, что в ней и гению не разобраться… Его правду один бог только слышит…»

Но неспокойны, тревожны были и эти рождественские дни. Весь 79-й – сплошная цепь террористических акций. В Харькове некий Гольденберг застрелил князя Кропоткина. В Петербурге Мирский стрелял в шефа жандармов Дрентельна. На царя уже три покушения. Каждый раз по случаю «чудесного» спасения государя столица украшивается флагами, как и в честь военных побед. Народ уже не ведает, по какому поводу ликовать. Рассказывают, будто дворники, выслушав очередное распоряжение пристава вывешивать флаги – пришла весть об умирении текинцев, – крестясь, наивно спрашивали: «Неужто опять промахнулись?»

80-й тоже начался с известий о новых покушениях. Теперь уже сильнейший взрыв устроили прямо в Зимнем дворце. Нескольких десятков молоденьких солдатиков, недавно только сбросивших свои немудреные крестьянские одежды и едва успевших переодеться в форменные шинелишки, разнесло в клочья, – государь же находился в другом крыле дворца. Правительство вводит суровые меры. Учреждена Верховная распорядительная комиссия по охране государственного порядка и общественного спокойствия во главе с графом Лорис-Меликовым. Через несколько дней, 20 февраля, некто Млодецкий стрелял уже в Лориса…

Утром этого дня известный журналист, издатель недавно еще считавшейся одной из либеральнейших, а ныне попавшей в число реакционнейших, газеты «Новое время», человек далеко не бездарный, Алексей Сергеевич Суворин зашел по своим делам к Федору Михайловичу. «Он занимал бедную квартирку, – записал Суворин в своем дневнике впечатление о встрече. – Я застал его набивающим папиросы. Разговор скоро перешел на политические преступления вообще и на взрыв в Зимнем дворце в особенности… Достоевский остановился на странном отношении общества к преступлениям этим. Общество как будто сочувствовало им или, ближе к истине, не знало хорошенько, как к ним относиться.

– Представьте себе, – говорил он, – что мы с вами стоим у окон магазина Дациаро и смотрим картины. Около нас стоит человек, который притворяется, что смотрит. Он чего-то ждет и все оглядывается. Вдруг поспешно подходит к нему другой человек и говорит: «Сейчас Зимний дворец будет взорван. Я завел машину». Мы это слышим… Как бы мы с вами поступили? Пошли ли бы мы в Зимний дворец предупредить о взрыве или обратились ли к полиции, к городовому, чтоб он арестовал этих людей? Вы пошли бы?

– Нет, не пошел бы…

– И я бы не пошел. Почему? Ведь это… преступление. У нас все ненормально, оттого все это происходит, и никто не знает, как ему поступать не только в самых трудных обстоятельствах, но в самых простых. Я бы написал об этом. Я бы мог сказать много хорошего и скверного и для общества и для правительства, а этого нельзя. У нас о самом важном нельзя говорить…»

– Общество отучено от всякой самодеятельности, всякая гражданская деятельность запрещена, высших убеждений, цели нет. А либерализм именно тем и отличается, что преследует всякое зарождение на Руси самостоятельности. А чуть кто попробует сказать свое безбоязненное слово – как тотчас иной либерал, купивший на свой либерализм собственный дом, первый же и завопит о тебе: «Мутная волна!» – это о нем, о Достоевском, после «Братьев-то Карамазовых» как о «мутной волне» отзываются. А то и каким-никаким анекдотцем не гнушаются, лишь бы запачкать. Теперь вот к кайме прибегли… Анненков давно грозился «уличить» его и действительно не постыдился только что в «Вестнике Европы» рассказать, будто Достоевский всегда отличался невероятным самомнением: мол, даже «Бедных людей», свое первое произведение, потребовал опубликовать в некрасовском альманахе не иначе как обрамленным в особую кайму, дабы отличиться от всех… Поверили. Побежали кайму отыскивать, не отыскали, конечно, но слушок прошел: словом, грозилась синица море зажечь, моря-то не зажгла, но славу себе учинила. Пришлось, правда, дать в суворинской газете короткое опровержение – что ж делать? – за мухой не с обухом же гнаться? И сколько их, таких вот мелких, казалось бы, но постоянных укусов. А потом справляются озабоченно: что это, дескать, у вас, Федор Михайлович, и глаза запали, и нервный вы какой-то? У корысти ведь всегда рожа бескорыстна – небось обрадуются, когда свалится. А ведь свалится, как не свалиться? И комар лошадь свалит, коли волк пособит. А уж волк пособит… Да и «Братья Карамазовы» немало сил уносят, надо кончить хорошо, а он ощущал в тяжелые минуты внутреннего отчета, что не выразил и двадцатой доли того, что хотел бы выразить.

Роман двигался к концу. Шел уже суд над Дмитрием Карамазовым. Обвинитель, приведя неопровержимые факты, математически, как дважды два – четыре, и психологически неопровержимо доказал, что отца убил Дмитрий и что убить больше было и некому. Защитник на основе тех же фактов и той же психологии не менее убедительно показал, что Дмитрий совершенно невиновен, что преступления не было и вообще никто никого… не убивал. Алеша в вину Митеньки не верит. Ивану хотелось бы поверить, что все-таки Дмитрий, но беспокойство овладело Иваном – с чего бы? И он идет к Смердякову за разгадкой. Смердяков темнит, Иван настаивает, и Смердяков, измученный пыткой своего недавнего учителя и кумира, признается наконец, что отца убил… Иван. Нет, он не убийца и суду не подлежит, ибо неподсуден, но убил он – руками Смердякова: ведь совести нет и все позволено! Зачем же погибать стариковским тысячам-то? Все равно ведь либо беспутной Грушеньке, либо и того хуже – Дмитрию Федоровичу достались бы, а Смердяков на эти деньги мог бы в Москве или даже за границей свое собственное дело открыть-с, новую жизнь начать-с… Но даже и смердяковская душа вздрогнула и засомневалась. Смутилась-таки реальными плодами, казалось бы, отвлеченной философии и душа Ивана, заметался он между двумя правдами: той, по которой совести нет и все позволено, тем более для избранных, и другой, не признаваемой им за реальность и потому отвергаемой им правдой совести.

– Бога нет, – убеждал он всех и себя. – И черта тоже нет. Но вот взял же да и явился ему в ночном его кошмаре черт, и поверил в него Иван: даже чернильницу в него запустил, хоть и продолжал твердить ему свое «нет». И пошел Иван на суд, чтобы донести на себя. Кто привел его сюда? Бог или черт? Искреннее раскаяние обеспокоенной совести или иезуитская ухмылка окончательно уверовавшего в ночного своего гостя? И то: кто ж ему поверит; сразу видно – человек не в себе, явно в горячке; решил, мол, взять грех брата своего на себя. Идейный убийца обретает ореол праведника, готового на самопожертвование. Невиновный пойдет на каторгу. Невиновный? Пока судьи земные творили над забулдыгой Митенькой неправый свой суд земной, в душе его творился иной суд… «Братья Карамазовы» подвигались к завершению, и Достоевский теперь и вовсе не мог позволить себе отвлечься ни на какую встречу. Нет такого дела, чтобы стало для него сейчас важнее «Карамазовых».

Но в конце апреля он получил приглашение из Москвы – приехать на торжества по случаю открытия памятника Пушкину.

Ехать или не ехать? – такой выбор перед ним не стоял: не ведать русскому, что значит для России, для ее будущего Пушкин, значит, не иметь права называться русским, а у нас многие еще ухитряются каким-то образом и до сих пор не понимать этого.

Нет, он скажет всем свое слово о Пушкине. Обязан сказать. Не имеет права не сказать.

2. Наше пророчество и указание

22 мая он уже сидел в вагоне поезда, и было ему грустно. К сожалению, в Москву ехал сам, без Анны Григорьевны, хотя и боялся один: чувствовал себя слишком нехорошо, и, как знать, не случилось бы чего, да и Анне Григорьевне очень хотелось побывать на торжествах, но… Почитай, через год ему 60 лет; из них 25 – литературной работы (да еще 10 лет ушло на Сибирь!), и вот подсчитали свои возможности на сегодняшний день и… И оказалось – поехать вдвоем они пока не в состоянии. Остановился во второсортной гостинице – Лоскутной, близ Иверских ворот – как раз ему по средствам, да ненадолго же, всего на несколько дней. Но торжества, намеченные Обществом любителей российской словесности на 26 мая, пришлось перенести на 6 июня ввиду траура по внезапно скончавшейся императрице Марии Александровне. Навестил родственников, друзей, побывал в Оружейной палате.

Казалось, вся Москва собралась в это утро, 6 июня, к Тверскому бульвару. Молодежь восторженно узнавала известных по портретам Тургенева, Полонского, Майкова, Плещеева, Григоровича, Достоевского, стоявших у подножия еще запеленатого, как только что родившийся младенец, памятника поэту. Торжественные речи и – покров спадает, воздух оглашают крики ликования; кто неожиданно для себя самого смеется, кто и плачет. Потом торжества перенеслись в зал Благородного собрания. За огромным столом, на обитой зеленым сукном эстраде с алебастровой копией памятника Пушкину, уже восседали устроители празднеств, представители общественности, писатели, ученые, почетные гости. В первом ряду – Пушкины: старший сын поэта Александр Александрович – седой, в очках, генерал; Григорий Александрович, служивший по судебному ведомству; красавица – вся в мать – графиня Меренберг и другая дочь – вдова генерала Гартунга. Рядом – князь Владимир Андреевич Долгоруков, московский генерал-губернатор, и другие представители дворянства. Павел Михайлович Третьяков, историк Ключевский, Чайковский, братья Рубинштейны; седовласые красавцы – Аполлон Майков, Плещеев, Григорович, Полонский, Тургенев, Иван Аксаков; тучный Писемский; Островский, Фет, Мельников-Печерский… Узнавали и Каткова, Леонтьева, Страхова и более молодого Суворина; надутый Краевский за все время, говорят, не произнес ни слова – его тут же прозвали «Каменным гостем пушкинских торжеств». Кто-то пустил остроту: мол, более всех блистает здесь все-таки Лев Толстой… своим отсутствием.


Рассказывали, будто Тургенев специально ездил за Львом Николаевичем в Ясную Поляну, но ее затворник заявил, что литература служит приятным времяпрепровождением для сытых, а народу решительно все равно, существовал ли Пушкин, или нет. Да, кажется, великий сердцевед никогда еще не заблуждался столь жестоко… Не смог быть по болезни Гончаров; Салтыков-Щедрин, поговаривали, укатил за границу, хотя на самом деле он не приехал в Москву из-за сильного недомогания. Празднества доставляли устроителям немало хлопот, и деликатного, как выражались, свойства: то раздавалось шиканье либеральной публики в адрес Каткова, что грозило испортить светлый праздник, то уследи, чтоб не встретились и не разругались при публике не выносящие один другого Тургенев и Достоевский – позаботиться об этом поручили лично Григоровичу. Но встреча все-таки состоялась: Григорович постарался увести Ивана Сергеевича куда-нибудь подальше, и вдруг оба натолкнулись на Федора Михайловича, который, правда, тут же отвернулся, приняв вид, будто его что-то чрезвычайно заинтересовало за окном.

– Пойдем, пойдем, – чуть не силой потащил Григорович Ивана Сергеевича в другую залу, – я покажу тебе там одну замечательную статую…

– Ну, если такую же, как эту, – Достоевский увидел боковым зрением, как Тургенев тыкает в него пальцем, – то, пожалуйста, уволь… – Федор Михайлович смолчал.

Произносились торжественные речи, читались стихи Пушкина и о Пушкине. Публика нетерпеливо ждала выступления Тургенева, многие признавались вслух, что собрались сюда отнюдь не ради Пушкина, а чтобы приветствовать Ивана Сергеевича.

Тургенев действительно вызвал бурю оваций. Он говорил о Пушкине как первом нашем поэте-художнике, сказал о том, что возвращение интереса молодежи к Пушкину после многих лет равнодушия к нему – факт отрадный, потому что Пушкин был выразителем народной сути, но, заключил он, мы не решаемся все-таки присвоить ему название национально-всемирного поэта, как, например, Гомеру, Шекспиру или Гёте, хоть и не дерзнем его отнять у него…

На следующий день, 8 июня, председательствующий наконец объявил: «Слово принадлежит почетному члену общества Федору Михайловичу Достоевскому». Он медленно шел к кафедре, сухонький, ссутулившийся, осунувшийся заметно даже со вчерашнего дня, перебирая на ходу свои листки, словно пытался и никак не умел найти нужное, и, пока он шел, огромный зал, заполненный до отказа, приветствовал его рукоплесканиями – большинство видело его впервые и успело разглядеть, как неловко висит на нем фрак и что рубашка его успела измяться со вчерашнего дня, а галстук завязан неумело и вот-вот развяжется. Взойдя на кафедру, он сумрачно оглядел зал и вдруг, выбросив ладонь вперед, вместо традиционного: «Милостивые государыни, милостивые государи!» – глухим своим, надтреснутым голосом начал:

– Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа, сказал Гоголь. Прибавлю от себя: и пророческое. – Последние слова он произнес почти шепотом, уже в мертвой тишине, и как-то таинственно, словно сам удивился сказанному. Казалось, зал тихо вздрогнул и тут же подпал под власть его все более возвышающегося, крепнущего голоса. – Пушкин – есть пророчество и указание, – продолжал он. – Уже в «Алеко» Пушкин гениально указал нам того несчастного скитальца в родной земле, того исторического русского страдальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем, который и до сих пор продолжает свое бездомное скитальчество. Конечно, – говорил он, – нынешние скитальцы наши уже не ходят искать правду к цыганам, но с новой тоской и желанием веры идут на иную ниву, веруя, что достигнут в своем фантастическом желании счастья не только для себя, но, и всемирного. Ибо русскому скитальцу, – сказал он, как многим показалось, с едва уловимым ядом в голосе, – необходимо именно всемирное счастье, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится… И вот скитальца потянуло к простому, даже дикому народу, и что же оказалось – он не только ко всемирной гармонии не готов, но и к простому взаимопониманию, с этими детьми природы, ибо он слишком горд, чтобы жить их жизнью, и слишком желает всемирного счастья, чтобы не попытаться обучить их своим законам жизни. И они изгоняют его без отмщения и злобы: «Оставь нас, гордый человек…»

Поэма, конечно, фантастическая, но «гордый-то человек» – реален и впервые схвачен Пушкиным. Более того – здесь уже подсказывается и решение «проклятого вопроса», русское решение по народной правде: «Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве». Смирись перед правдой народной, перед его трудом – и победишь свою гордость образованного (со всемирной тоской в душе) избранного члена общества. Не у цыган и нигде мировая гармония, если ты первый сам ее недостоин, злобен и горд, и требуешь жизни даром…

Еще более ясно выражена у Пушкина та же мысль в Онегине, – говорил Достоевский. – В сердце своей родины он, конечно, не у себя, он не дома. Правда, и он любит родную землю, но он ей не доверяет. Конечно, слыхал он и об родных идеалах, но им не верит. Верит лишь в невозможность какой бы то ни было работы на родной ниве… Но здесь Пушкин дал нам и свой идеал – Татьяну: она твердо стоит на своей почве, она глубже Онегина и, конечно, умнее его. Можно даже сказать, что такой красоты положительный тип русской женщины почти уже и не повторялся в нашей литературе… – Достоевский остановился на мгновение, поискал глазами среди сидящих за столом и добавил тут же: – Кроме разве образа Лизы в «Дворянском гнезде» Тургенева… – Зал тысячеглазо устремил, как по команде, взгляд на Ивана Сергеевича, а он от неожиданности как-то по-женски всплеснул руками, его седая красивая голова вдруг затряслась, и он, никого не стесняясь, разрыдался. Достоевский чувствовал, что и сам слишком взволнован, и, пока зал аплодировал, успел сделать несколько глотков из стакана, потом продолжал: – Но Онегин был слишком гордый человек, чтобы понять простую Татьяну. Да и потом даже, в Петербурге, он увлекся ею как блестящей светской дамой, но она прошла в его жизни мимо него, не узнанная и не оцененная им. Не сумел он понять, как и многие, впрочем, Татьяну и тогда, когда она твердо говорит ему:

Но я другому отдана

И буду век ему верна.

Слишком многим увиделась в этом поступке Татьяны ее неспособность на смелый шаг, многие думают, что это жест «обреченной», а это ее апофеоз, ее и всего романа…

Нет, – говорил Достоевский, – русская женщина смела, и она не раз доказала это. Она смело пойдет за тем, во что поверит. Но – и этого не мог понять Онегин – она не может построить свое счастье на несчастье другого… Скажите, могла ли решить иначе Татьяна, с ее высокою душой, с ее чистым сердцем, столько пострадавшим? Но если бы даже Татьяна была свободна, то и тогда бы она не пошла за Онегиным. Надобно же понимать всю суть этого характера… – У него никакой почвы. Не такова она – у ней есть нечто твердое и незыблемое, на что опирается душа, – соприкосновение с родиной, с родным народом, с его святынею. Не идти же ей за ним, чтоб потешить его? Нет, есть глубокие и твердые души, которые не могут отдать святыню свою на позор.

В Татьяне Пушкин воплотил русский народный идеал и сам явился великим народным писателем, как никто и никогда: он прозорливо угадал тип русского скитальца, скитальца до наших дней, первый угадав его гениальным чутьем своим, с историческою судьбою его и огромным значением его и в нашей грядущей судьбе, но – рядом поставил тип положительной и бесспорной красоты в лице русской женщины. Он дал нам немало и других типов русской красоты, они есть, и, стало быть, и дух народа, создавший поэта, есть, и жизненная сила этого духа есть, и она велика и необъятна. Повсюду у Пушкина слышится вера в русский характер, вера в его духовную мощь, а коли вера, стало быть, и надежда, великая надежда за русского человека.

В надежде славы и добра

Гляжу вперед я без боязни, –

сказал сам поэт… И никогда еще ни один русский писатель, ни прежде, ни после его, не соединялся так задушевно и родственно с народом своим, как Пушкин… В Пушкине есть именно что-то сроднившееся с народом взаправду… Все это оставлено Пушкиным в виде указания для грядущих работников на той же ниве. Не было бы Пушкина, не определилась бы может быть с такою непоколебимою силой наша вера в нашу русскую самостоятельность, наша сознательная теперь уже надежда на наши народные силы. – Голос его уже звенел в потрясенной тишине зала, время от времени взрывающейся овациями, а он продолжал: – Да, Пушкин – истинно наш народный поэт, но и не было поэта с такою всемирною отзывчивостью, как Пушкин, и в этом смысле он явление невиданное и неслыханное, а по-нашему, и пророческое, ибо… ибо тут-то и выразилась наиболее его национальная русская сила, именно народность его поэзии, народность в дальнейшем своем развитии, народность нашего будущего, таящегося уже в настоящем, и выразилась пророчески… Став вполне народным поэтом, Пушкин тотчас уже и предчувствует великое грядущее всемирное назначение этой силы. Тут он угадчик, тут он пророк… О, все это славянофильство и западничество наше есть одно только великое у нас недоразумение, хотя исторически и необходимое… Наш удел и есть всемирность, и не мечом приобретенная, а силой братства и братского стремления нашего к воссоединению людей…

Жил бы Пушкин далее, – голос его снова опустился едва не до шепота, – так и между нами было бы, может быть, менее недоразумений и споров… Но Бог судил иначе. Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем, – почти экстатически закончил он.

Несколько мгновений зал пребывал еще в каком-то онемении, которое прорвалось вдруг столь бурно, что вряд ли когда прежде Благородное собрание видело что-либо подобное.

– Пророк! Пророк! – раздавались крики. Славянофил Иван Аксаков и западник Тургенев бросились целовать Достоевского. В зале творилось невообразимое – люди плакали, обнимались, кто-то упал в обморок, словно, пусть на мгновение, но все злое, недоброе, разделяющее людей отпало вдруг как скорлупа, и они обрадовались себе, новым, забытым, но мучившимся всегда в этой проклятой скорлупе и теперь ликующим от возможности быть самими собой. Рассказывали потом, что в эти минуты мирились, обнимаясь и целуя друг друга, даже старые враги: два известных Москве старика, о которых знали – лет уже двадцать слышать не могли один о другом без содрогания, – вдруг, не сговариваясь, бросились в объятия, сникли и заплакали, как малые дети, седые, беззащитные…

Следующим должен был выступать Иван Сергеевич Аксаков, его любили в Москве и встретили овацией.

– Я не могу говорить, – сказал он, – после речи Федора Михайловича Достоевского, этой гениальной речи, которая, конечно же, – историческое событие.

Объявили перерыв. К Достоевскому подходили, поздравляли, спрашивали о планах на будущее.

– Вот напишу еще «Детей» после «Карамазовых» и умру, – отвечал спокойно, не рисуясь, как о деле давно решенном.

Вечером, в гостинице только почувствовал, как он устал. Но не спалось, дневное потрясение от того впечатления, которое произвела его речь на присутствующих, все еще живо переживалось, и он снова оделся, взял с собой тяжелый – дотащит ли? – венок, которым увенчали его сегодня, нанял извозчика и по ночной Москве – прямо к Страстной площади, к Тверскому, туда, где теперь вечно будет стоять Пушкин, задумчиво склоняя голову, глядя на потомков своих:

Здравствуй, племя младое…

Он положил свой венок к подножию памятника, снял шляпу, низко поклонился поэту, улица была безлюдна, одиноко светили фонари, накрапывал легкий июньский дождь. Так он стоял, один и вместе с Пушкиным и, казалось, со всей вселенной, глядящей на него через разрывы неплотных и невидимых облачков таинственно мерцающими из ее бесконечности мирами. Как знать, может, это и было то самое его мгновение, которое, конечно же, стоило всей жизни и, во всяком случае, ради которого стоило пройти через все ее нелегкие искушения, мытарства, обманы, насмешки?


Слово о Пушкине Достоевский опубликовал в отдельном выпуске «Дневника писателя», но и какой же приступ нападок, иронии, почти откровенной брани вдруг обрушился на него буквально через несколько дней после пушкинских торжеств, как будто только что рукоплескавшие ему, обнимавшие его и целовавшиеся друг с другом опомнились от наваждения и еще более озлились и на себя, и на него за то, что – как же это они так опростоволосились – подпали под гипнотическое воздействие этого безумца. Газеты печатали отчеты о торжествах, безбожно перевирая суть его выступления и еще более безбожно толкуя его. Федор Михайлович ужасно расстроился – тут же последовали подряд два тяжелейших приступа эпилепсии: «За мое слово в Москве, видите, как мне досталось от нашей прессы почти сплошь, – писал он, чуть отойдя, Оресту Миллеру, первому своему биографу, – точно я совершил воровство, мошенничество или подлог…» Чего только не приписали ему и как только не обругали за это самое приписанное. Кто-то из критиков, писал Достоевский, оскорбился даже, что как же это так – у русского народа и вдруг есть какая-то там правда!.. Особенно усердствовала либеральная пресса: вот-де чему нас учат – смирись, гордый человек! – видно, отнесли на свой счет призыв Достоевского, только где ж им поработать на родной-то ниве, – где она, эта нива? – да еще смирившись в своей всемирно-европейской гордыне перед народной (какой это народной – мужицкой, что ли?) правдой?

Прислал письмо и Победоносцев с откликом Константина Леонтьева о Пушкинской речи Достоевского, в котором Леонтьев отрицал главную идею Федора Михайловича, называя его почти вредным своими заблуждениями еретиком и противопоставлял ему правильную мысль речи самого Победоносцева, произнесенной в училище Ярославской епархии: любите прежде всего церковь – сказал Победоносцев, а Достоевский толковал о каком-то народном христианстве и всеобщем братстве народов… Сам Победоносцев, который недавно был назначен на пост обер-прокурора Святейшего Синода и которого теперь, после «Братьев Карамазовых», стали величать, за глаза, конечно, не иначе как «великим инквизитором», Федора Михайловича не укорял, но присылкой леонтьевского отклика все-таки на свое отношение к его речи намекнул. Но более всего поразило его заключение Леонтьева: «Не стоит желать добра миру, ибо сказано, что он погибнет». «В этой идее есть нечто безрассудное и нечестивое, – отвечал Достоевский. – Сверх того, чрезвычайно удобная идея для домашнего обихода: уж коли все обречены, так чего же стараться, для чего любить, добро делать? Живи в свое пузо…»

В который уже раз приходилось ему выдерживать удары и справа и слева. Всегда меж двух огней, между молотом и наковальней, он давно уже привык к своему положению, но легче от этого не было. И либералы и охранители не способны и не хотят понять одного: «Не может одна малая часть человечества владеть всем остальным человечеством как рабом, а ведь для этой единственной цели и слагались до сих пор все гражданские (уже давно не христианские) учреждения Европы, теперь совершенно языческой… А вы, господа, теперь-то указываете нам на Европу и зовете пересаживать к нам именно те самые учреждения, которые там завтра же рухнут… и в которые и там уже многие умные люди давно не верят, которые держатся и существуют там до сих пор лишь по одной инерции». Да и как «принимать комедию буржуазного единения, которую видим в Европе, за нормальную формулу человеческого единения на земле?».

Помутился общественный идеал. Приискать в любом историческом деятеле непременно подлеца, отыскать в его биографии, а еще лучше выдумать и приписать ему какую-нибудь «каемочку» у нас теперь чуть не гражданской доблестью почитается. Приближается полутысячелетие со дня великого события – Куликовской битвы, на таких исторических преданиях созидаются духовные основания общества, – так наши либералы уже и анекдотец сочинили: а не спал ли-де Дмитрий Донской во все время, пока битва шла? Кто-то пустил «версию», а кое-кто на анекдотце и ученое имя успел приобрести. Вот почему, когда получил он письмо от Ореста Миллера с приглашением посетить 8 сентября 1880 года торжественное заседание Славянского благотворительного общества в честь славного юбилея, Достоевский живо откликнулся на приглашение.

– Какая прекрасная мысль – особое торжественное заседание, – отвечает он. – Надо возрождать впечатление великих событий в нашем интеллигентном обществе, забывшем и оплевавшем нашу историю. Нужно высоко восстановить прекрасный образ Дмитрия Донского и затереть бездну мерзких идей, пущенных в ход об нашей истории только за последние 25 лет…

Достоевский надеялся подготовить речь в развитие недавней Пушкинской, но хватило б сил завершить «Карамазовых»…


Страшно мучила Митеньку роковая человечья несправедливость. «Хотел убить, хотел, – честно признавал он, – но не виновен!» И – как в пустыне: не внемлют, издеваются над ним. Исстрадалась душа. И вдруг приснился ему странный сон, будто едет он по степи, и вдали селения: избы черные, а половина погорела совсем, и стоят вдоль дороги бабы, и среди них одна, с темным, изможденным ликом, и плачет ребенок у нее на руках и просит грудь, но и груди ее, должно быть, такие же иссохшие, и нет в них молока. А дитя плачет и протягивает с надеждой голенькие свои на морозе-то ручонки.

– Чего они плачут? – спрашивает Митенька во сне, лихо пролетая мимо. «Дитё, – отвечает ему ямщик, – дитё плачет». И поразило Митю само это слово, сказанное по-своему, по-мужицки: «Дитё» – и почудилось в нем нечто большее, чем обычное «дитя», что-то утаивающееся от него, не дающееся пониманию, но и необходимое для него. «Да отчего оно плачет? – домогается Митя. – Почему ручки голенькие?» – «Иззябло дитё, – бедные, погорелые, хлебушка нетути…» – «Нет, нет, – не понимает или спрашивает о другом Митя. – Почему это погорелые матери, почему бедны люди, почему бедно дитё, почему голая степь, почему они не обнимаются, не поют радостных песен, почему почернели от черной беды, почему не кормят дитё?..»


Достоевский и Анна Григорьевна


И страшно стало душе от страшных своих вопросов. «Отчего страдает дитё?» – Митя не знает, конечно, что задает сейчас тот же вопрос, который задавал и брат его Иван Алеше, да и задает его не потому вовсе, чтоб решить проклятый вопрос в уме своем, а потому, что разорвало душу ночное – не случайно же явившееся, как и черт Ивану, – видение. И что-то свершилось невидимое, но и неотвратимое, удивляющее его самого, с Митенькой:

– Брат, я в себе в эти два последние месяца нового человека ощутил, воскрес во мне новый человек! Был заключен во мне, но никогда бы не явился, если бы не этот гром. Страшно!.. Зачем мне тогда приснилось «дитё» в такую минуту?.. Это пророчество мне было в ту минуту! За дитё и пойду. Потому что все за всех виноваты. Все – «дитё». За всех и пойду, потому что надобно же кому-нибудь и за всех пойти, – объясняется он Алеше.

Дмитрий не знает, но Алеша-то помнит: Иван предъявлял претензии Богу, – а сам он-де ни при чем; Дмитрий – себе. Алеша все еще пребывает под двойным потрясением: от «Легенды о великом инквизиторе» Ивана и от поучений и смерти Зосимы, о которых Дмитрий тоже ведь не мог знать, но разве не чудо свершается в душе забулдыжного Митеньки здесь, на глазах Алеши? Разве не Дмитрий недавно еще убеждал всех и себя: хотел убить, но не виновен, а теперь вдруг: не убивал, но принимаю казнь, ибо виноват, за всех виноват, за всех и принимаю? И пусть никто не увидел, кроме Алеши, этого преображения человека, пусть даже Дмитрий сознательно пойдет на казнь, судимый судом высшей совести, только для одного Алеши, ради духовного урока ему, только ему единственному, – он-то, Алеша, видел это преображение и этот урок отзовется в его душе: «Аще падшее зерно умрет…»

На всю жизнь запомнит он то мгновение, когда душа его вдруг наполнилась непонятным ему восторгом – над ним широко раскинулся небесный купол, с зенита до горизонта двоился над ним Млечный Путь. Чуден был мир вокруг, и чуден стал в нем – «тишина земная как бы сливалась с небесною, тайна земная соприкасалась со звездною», и он не умом, но всем духом, всем существом своим словно понял что-то, будто что-то открылось ему на мгновение, и так неожиданно и властно было это мгновенное откровение, что не выдержало тело, и он рухнул на землю как подкошенный, и не вынесла душа – и он, не зная отчего, разрыдался. О чем? Может быть, и о звездах, что сияли ему неведомыми мирами, – он не знал, но не стыдился слез своих. «Ибо даст плод от слез твоих земля», – вспомнил он напутное старца Зосимы. И с каждым мгновением он чувствовал, «как что-то твердое и незыблемое, как этот свод небесный, сходило в душу его. Какая-то как бы идея воцарялась в уме его – и уже на всю жизнь и на веки веков». Так песенные, былинные богатыри русские повергались на родную мать сыру землю когда-то, чтобы встать, вобрав в себя все ее силы и соки, готовыми на вечно бессмертный ратный подвиг с несметной черной силой за вечную жизнь святой своей Руси. Пал и Алеша на землю «слабым юношей, а встал твердым на всю жизнь бойцом» и осознал и почувствовал это вдруг, в ту же минуту своего восторга. Но не ратный витязь восстал в нем – путь духовного богатырства пророчил ему Достоевский, рыхля уже в «Братьях Карамазовых» почву для будущих всходов последней – так он чувствовал – своей книги.

А пока – душа Алеши, готовясь к дальнему долгому подвигу, готовит и соратников, будущее молодое поколение, нынешних детей, которые уже и сейчас обожают его, как ученики учителя своего. Но вот умирает любимый его ученик, мальчик Илюшечка Снегирев. Когда Федор Михайлович диктовал Анне Григорьевне сцену смерти Илюшечки, она вдруг не выдержала, разрыдалась, так живо пережилась вновь смерть их сыночка, Алешеньки, – Федор Михайлович увидел, подбежал к ней, сам потрясенный, – нелегко давались такие сцены сердцу, схватил ее руки в свои, закричал, может, затем, чтобы самому не заплакать:

– Ты плачешь! Значит, хорошо… Думал изменить – теперь так оставлю. Значит, это будет жить…

Смерть ребенка, что может быть страшнее и безысходнее? – но она нужна была роману не ради щемящей ноты, нужна опять же как зерно, падшее в землю, которое прорастет еще многим плодом в душе читателей, как проросла и «Братьями Карамазовыми» щемящая память об Алеше, сыне его. Последнем.


Давно не помнила читающая Россия произведения, которое сразу же вызвало бы к себе столь бурный интерес. Но известные критики не торопились его оценивать, писали все больше люди мало знакомые Достоевскому и все больше анонимно. Приходили отклики и восторженные, но многое вызывало и недоумение писателя: «Достоевский дописался до чертиков»; «просто нервическая чепуха», словно речь шла о третьестепенной беллетристической поделке. Резко отрицательно отзывались о романе – сговорились, что ли? – крайние либералы и крайние охранители: первые ругали его за «ретроградную веру», вторые – за то, что его христианские убеждения не согласуются с догматикой. «Христос нам этого не обещал», – заявил Константин Леонтьев, критикуя Достоевского за его «еретическую» проповедь всечеловеческого братского единения. И те и другие согласно заключали: талант Достоевского в упадке… Словом, вниманием его не обходили, всяк норовил уязвить почувствительней, и даже иные из критических лобызаний заставляли вспоминать горькую народную присказку: «Целовал, мол, ворон курочку до последнего перышка…» Не обошлось, как всегда, и без курьезов: злой, саркастический Буренин, укусов которого трепетали, но и ждали как неминуемого, обрушился не на роман Достоевского, а на его хулителей. Поиздевавшись вволю над оценками «Братьев Карамазовых» в духе «психиатрических истерик» и возвернув их самим критикам, Буренин заявил, что господин Достоевский даже в «форме поучений умирающего старца» сумел затронуть, «в сущности, такие струны злобы дня, которые должны чутко отозваться в сердце каждого, кто живет этою тревожною злобой, для кого она невольно сделалась предметом неустанных дум». Однако, несколько пораскинув умом, тот же Буренин вслед за первой статьей публикует вторую. И здесь уже все те оценки «Братьев Карамазовых», которые он самолично возвернул критикам, были снова у них изъяты и вновь переадресованы Достоевскому…


На смертном одре


Были, были, конечно, отзывы великих его современников и совершенно иного свойства. И немало. Достоевский, считал Крамской, оказывает на всякого русского человека огромное морализующее влияние. Он же писал: «Когда я читал «Карамазовых», то были моменты, когда казалось: «Ну, если и после этого мир не перевернется на оси туда, куда желает художник, то умирай человеческое сердце!» Но – и говорил и писал… не Достоевскому: из деликатности стеснялся поведать свое «непрофессиональное» мнение читателя-любителя писателю, с которым был малознаком. О, эта русская интеллигентная деликатность! – и сколько же подобных «любительских» чувств, мыслей, откликов так и не коснулось души Достоевского. И его ли одного? А как он нуждался в них, и как знать, если бы они дошли до него, может быть… Впрочем, что же гадать…


Могила писателя в Петербурге


Не радовали теперь и приглашения цесаревича Александра Александровича, пожелавшего личного знакомства. Неуютно чувствовалось Достоевскому в Аничковом дворце – традиционной резиденции наследников престола, несмотря на всю, совершенно не официальную, а, напротив, доверительно-непринужденную обстановку этих встреч, на любезную обходительность их императорских высочеств: залетел сокол в царские хоромы – почету-то много, а полету-то нет… Может быть, еще и потому вел себя не то чтобы намеренно дерзко, но все-таки совершенно непозволительно – во всяком случае, в придворной памяти не сохранилось хоть сколько-нибудь сходных примеров: раскланивается с их императорскими высочествами просто как со всякими знакомыми, говорит, когда хочет, а не когда положено, а когда положено говорить – молчит с самым таинственным видом, никогда не дождется окончания беседы, но вдруг, спохватившись и прервав ее чуть не на полуслове, заторопится, распрощается, слегка поклонившись, будто на улице приятелям, и… о ужас! – повернувшись к их императорским высочествам спиной, как к простым смертным, неторопливо покидает комнату… И что уж совсем невероятно – их императорских высочеств такое бесцеремонное обращение какого-то там литератора как будто даже и вовсе не коробит, а ведь такого не простили бы не то что какому-нибудь их высокоблагородию, но даже и их сиятельству, да те, пожалуй, и догадаться не посмели бы вести себя с наследником-цесаревичем как с простым смертным. А на этого не серчают, а даже еще и милости просят осчастливить посещением, а этот (сказывают – политический каторжник, цепи на руках и ногах носил) – видите ли еще: коли сможет, то непременно будет, а ежели не сможет, то и не извольте гневаться. И ничего-с…

Но – что греха таить – жизнь дарит и настоящие радости, немного их, но они есть, а без них и вовсе зачахнешь. Вот совсем недавно Николай Николаевич показал ему письмо Толстого. «На днях, – писал Лев Николаевич Страхову, – нездоровилось, и я читал «Мертвый дом». Я много забыл, перечитал и не знаю лучше книги изо всей новой литературы, включая Пушкина… Я наслаждался вчера целый день, как давно не наслаждался. Если увидите Достоевского, скажите ему, что я его люблю».

– Вот и Толстому нездоровится…

Отзыв Льва Николаевича так взволновал, что Федор Михайлович, не терпевший, особенно в последнее время, никаких ни к кому просьб даже и о малом одолжении, все-таки умолил Николая Николаевича подарить ему это письмо. Но… непочтение к Пушкину огорчило, задело – не выдержал и пожурил Толстого, хоть и знал: Николай Николаевич непременно передаст Льву Николаевичу его неудовольствие. Пусть, но Пушкин – это Пушкин, идеал, и негоже русскому писателю, тем более такому, как Лев Толстой, ставить кого бы то ни было выше Пушкина – ни себя, ни его, Достоевского… Негоже.

Со времени «Записок из мертвого дома» лет пятнадцать протекло, А вот когда ж «Братьев Карамазовых», «Подростка», «Идиота» – о «Бесах» и подумать страшно! – догадаются прочитать без предвзятости? Эдак, пожалуй, и не доживешь до времен просветления… А может, и не ждать, попытаться еще раз, последний, объясниться? Попробуйте, однако, сказать сегодня всю правду, не таясь, не обходя проклятых вопросов, – «съедят или сочтут за изменника, – пишет он одному из знакомых. – Но кому изменника? Им то есть, то есть чему-то носящемуся в воздухе и которому даже имя придумать трудно, потому что они сами не в состоянии придумать, как назвать себя. Или народу изменника? Нет, уж я лучше буду с народом: ибо от него только можно ждать что-нибудь, а не от интеллигенции русской, народ отрицающей и которая даже не интеллигентна. Но возрождается и идет новая интеллигенция, та хочет быть с народом.

…Меня пробовали уже было обозвать ретроградом и изувером, дописавшимся «до чертиков». Они наивно воображают, что все так и воскликнут: «Как? Достоевский про черта стал писать? Ах, какой он пошляк, ах, как он неразвит!..»

И он записывает в тетрадь первые наброски задуманного ответа своим хулителям:

«Мерзавцы дразнили меня необразованною и ретроградною верою в Бога. Этим олухам и не снилось такой силы отрицания Бога, какое положено в «Инквизиторе»… которому ответом служит весь роман. Не как дурак же (фанатик) я верую в Бога. И эти хотели меня учить и смеялись над моим неразвитием! Да их глупой природе и не снилось такой силы отрицание, которое перешел я. Им ли меня учить!.. Инквизитор и глава о детях. Ввиду этих глав вы бы могли отнестись ко мне хотя бы и научно, но не столь высокомерно по части философии… И в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было. Стало быть, не как мальчик же я верую, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла…

В ваших душах такие трущобы мрака, которые никакой луч не озарит. Кого же вы просвещать думаете, кого?»

А не сам ли он о всеобщем примирении мечтает? Где, когда, на какой точке найти примирение с ними? И что это за примирение? Кобыла вот тоже, сказывают, с волком мирилась, да только домой не возвратилась…

3. Напоследок

…И вдруг он ясно сознал и уже без сомнений, надежд и гаданий – свиток его судьбы сворачивается, и осталось ему разобрать в таинственных письменах разве что последние строчки. Он не знал, откуда и почему вдруг пришла эта ясность, и даже не удивился ей, словно так и должно было случиться, чтобы он твердо знал свой час, но ему показалось странным, что весть эта пришла так спокойно, что даже не испугала его, хотя и взволновала. И все-таки он и сейчас не стал будить Анну Григорьевну, зная почти наверняка – она тоже вот-вот почувствует это и очнется сама. Не может не почувствовать – он слишком хорошо знал ее.


Памятник Ф.М. Достоевскому в Москве


Сегодня… И значит, второму роману об Алеше Карамазове уже не быть?..

Анна Григорьевна открыла наконец глаза. Было около семи утра, 28 января 81-го года. Федор Михайлович не спит – смотрит на нее спокойным своим взглядом, который так любила у мужа, в редкие минуты его внутреннего гармонического, почти торжественного состояния. Но в эти-то мгновения – она знала – и глядит на мир истинный Достоевский, глядит уже как будто сквозь настоящее – в какое-то ведомое лишь ему одному грядущее, глядит и видит, и радуется его душа. Впервые после этих страшных последних двух суток и она несколько успокоилась, поверила – муж еще будет жить, а освидетельствовавший вчера вечером больного знаменитый профессор Дмитрий Иванович Кошлаков нашел состояние Федора Михайловича значительно улучшившимся и уверил, что теперь через неделю-другую он совершенно поправится. Сейчас же необходимо как можно больше спать – дать организму, во всю жизнь, кажется, не ведавшему покоя, отдохнуть. Решилась наконец придремнуть в креслах рядом с диваном мужа и сама Анна Григорьевна. Встретившись теперь с покойным взглядом Федора Михайловича, она и вовсе успокоилась сразу, спросила:

– Ну, как ты себя чувствуешь, дорогой мой?

– Знаешь, Аня, – сказал он тихо, – я уже часа три как не сплю и все думаю, и вот теперь осознал ясно – я сегодня… умру.

Анна Григорьевна всполошилась, начала успокаивать мужа, но, видя, что он и без того совершенно покоен, решила – может быть, просто мнительность больного человека? – ведь теперь-то кризис миновал и все к лучшему: она не могла, не смела допустить мысли, чтоб он умер. Да, она знала, что он, писатель Достоевский, конечно, не может никогда умереть, потому что она ведь простая смертная женщина, каких тысячи и миллионы в России, но она плакала над его романами, и страдала страданиями его героев, и чувствовала, что может и должна быть лучше, – и так будет всегда: миллионы таких же, как она, всегда будут читать его и плакать и страдать, очищаться и возвышаться душой. Но его, по-человечески бренного, живого, мужа ее, когда-нибудь все-таки не станет. И от одной мысли о возможности такой несправедливости она отчаянно страдала. Она отдала ему всю себя совсем еще юной и всегда, каждым своим поступком, каждой мыслью, движением души своей принадлежала и, сколько даст ей Бог жизни, будет принадлежать только ему – и уже по одному этому она искренне считала себя счастливейшей из всех женщин, потому что ей выпали счастье и ответственность быть женой, подругой такого человека, стать нужной ему, нужной и своей верой в него, и своей верностью ему, потому что в этой вере и верности виделось ему пусть малое, но живое зерно живой жизни всей вселенной. Таков уж этот человек – даже в блинах, на которые приглашает детей Алеша Карамазов, нашел он нечто «старинное, вечное», то, что говорит душе о связи поколений от древних предков до неведомых потомков, нечто связующее людей, напоминающее им, что нужно идти по жизни «рука в руку». Блинами и закончил роман… И посвятил его ей, жене своей, Анне Григорьевне…

Конечно, не всегда же он был велик, чаще бывал простым, обычным человеком, со своими недостатками, больной, нервный, даже капризный временами, нуждающийся в утешении, как ребенок, не приспособленный к жизни. Да он и был для нее ее большим, самым дорогим в мире ребенком, которому хотела быть и была твердой опорой, к которой он всегда мог бы смело прислониться исстрадавшимся сердцем и знать – не пошатнется.

И сам он боялся умереть раньше времени – и когда здоровьишко нет-нет да и слишком уж прямо намекало, что тело его невечно, что близок срок износа его, он говорил печалуясь: «Я, разумеется, скоро умру, но что же станется с тремя золотыми головками после меня?..» Ему так хотелось успеть заработать средства, достаточные для покупки клочка земли, чтоб детки его росли на земле, потому что каждый ребенок должен вырастать на земле… Умершая еще в 71-м богатая его тетка Куманина завещала Федору Михайловичу часть своего рязанского имения, но с условием выплаты его стоимости другим родственникам. Денег для выплаты до сих пор не было, но надежды на них появились. И вдруг два дня назад, 26 января, явились родственники, начали убеждать Федора Михайловича отказаться от наследства в их пользу. И отказался бы – разве мало от чего отказывался не однажды, считая, что им нужнее, а ему ничего ведь и не нужно… Но детки, детки и Анна Григорьевна – не может же он не думать, что станется с ними, если с ним что случится. Разговор раздражил, расстроил Федора Михайловича, и у него вдруг снова обильно пошла горлом кровь. Приехавший доктор Бретцель ничего особо опасного не нашел, но в то время, как он выстукивал грудь больного, кровотечение повторилось, и Федор Михайлович потерял сознание. Придя в себя, он уговорил жену немедленно пригласить священника из соседней Владимирской церкви, чтобы исповедаться и причаститься перед смертью. И хотя фон Бретцель учено пожимал плечами – нет, мол, никаких причин для такой мнительности, Достоевский настоял, и через полчаса к нему пришел священник. Когда он ушел, Федор Михайлович остался наедине с женой, говорил ей ласковые слова, благодарил за счастье, которое подарила ему. Профессорский консилиум, собравшийся вечером, ухудшение состояния больного не нашел. Ночь, однако, прошла для Анны Григорьевны тревожно, хотя Федор Михайлович спал мирно, она не спала. А на следующий день, 27-го, Федор Михайлович даже повеселел, приободрился, и, когда явился из издательства метранпаж с корректурой готовящегося выпуска «Дневника писателя», Достоевский вполне ощутил себя в силах вычитать те страницы, которыми особенно дорожил, потому что решил высказаться, не таясь, до конца… Потому что – сколько же пророков появилось, живых мертвецов, проповедующих неспособность России ни к чему благородному: «Велика-де Федора, да дура, годится лишь нас содержать, чтобы мы ее уму-разуму обучили и порядку государственному. Вот так, танцуя и лоща паркеты, создаются в Петербурге будущие сыны отечества», а еще тысячи «изучают отечество в канцеляриях и, разумеется, чему-то научаются, но не России, а совсем иному, подчас очень странному. Это что-то иное и странное России и навязывают…».

Выгляньте ж из Петербурга – прорубите окно не в Европу уже, а наконец в Россию, – «и вам предстанет море-океан земли Русской, море необъятное и глубочайшее». А вы самым спокойным образом отрицаете его, принимаете его за нечто косное и бессознательное, в духовном отношении ничтожное и в высшей степени ретроградное. «А между тем море-океан живет своеобразно, с каждым поколением все более и более духовно отделяясь от Петербурга… и уже столь многое народом понято и осмыслено, что петербургские люди и не поверили бы… Но, чтоб избегнуть великих и грядущих недоразумений, о, как бы желательно было, чтобы Петербург, хотя бы в лучших-то представителях своих, сбавил хоть капельку своего высокомерия во взгляде своем на Россию…»

Первый корень, первый самый главный корень, который предстоит непременно оздоровить, – это, без сомнения, все тот же русский народ… Потому что даже и он уже духовно болен: не смертельно, но болен; «хотя главная, мощная сердцевина его души здорова, но все-таки болезнь жестока… Как она называется? Жажда правды, но – неутоленная. Ищет народ правды и выхода к ней беспрерывно и все не находит…». А тут еще – в помощь этому поиску, что ли, затем ли, чтоб дать этой неутоленности свое направление? – «бесшабашное пьянство, пьяное море как бы разлилось по России, и хоть свирепствует оно и теперь, но все-таки жажды нового, правды новой, правды уже полной народ не утратил, упиваясь даже и вином». Но народ обеспокоен, «именно обеспокоен нравственно…».

– Я знаю, – читал он свое, недавно написанное, теперь готовящееся стать достоянием общества, – надо мной посмеются, и все-таки последнее мое слово в главном споре, споре между христианством и социализмом, будет такое: им необходимо соединиться во имя идеи русского социализма. «Вся глубокая ошибка социалистов, – писал он, – в том, что они не признают в русском народе церкви. Я не про здания церковные теперь говорю и не про причты, я про наш русский социализм теперь говорю… Я говорю про неустанную жажду в народе русском всегда в нем присущую, великого, всеобщего, всенародного, всебратского единения…» И если нет еще этого единения, если не создалась еще такая церковь вполне, то сама идея всебратского единения все-таки живет, пусть даже почти бессознательная, в сердце многомиллионного народа нашего. Не в механических формах западных теорий «свободы и равенства» заключается социализм народа русского, но в свободном соединении всех для общего великого дела, во имя великой идеи. В духовной свободе и равенстве – идея «русского социализма», или, как он его называл еще, – «Христианского социализма»…

Но это идея будущего. А сейчас? Что делать сейчас?

«Позовите серые зипуны, – призывал он, – и спросите их сами об их нуждах, о том, чего им надо, и они скажут вам правду, и мы все, в первый раз, может быть, услышим настоящую правду… Я желал бы только, чтоб поняли беспристрастно, что я лишь за народ стою прежде всего, в его душу, в его великие силы, которых никто еще из нас не знает во всем объеме и величии их, как в святыню верую… И жажду лишь одного: да узрят их все. Только что узрят, тотчас же начнут понимать и все остальное. И почему бы все это мечта?..»

Вот таково его слово. И теперь это будет уже окончательное его слово, с которым он уйдет, – он был почти уверен в этом. Он подписал корректуру, решил подремать – слишком уж устал и разволновался, читая дорогое, заветное, последнее…

И почему бы все это мечта? Ведь было же, было – его слово заставило обняться, объединиться даже недавних врагов, вызвало у них слезы раскаяния – пусть на мгновение, но все-таки все это было. А раз было – значит, и может быть вновь, и уже не на мгновение, а на века? И не было ли это мгновение только отблеском, только вспышкой озарения, прорывом из грядущего в настоящее.

– Зажги свечу, Аня, и дай мне Евангелие, – попросил он. Анна Григорьевна давно уже привыкла к этому – когда на мужа накатывало сомнение, он открывал наугад то свое, заветное, «каторжное», Евангелие и читал первые строки, стараясь отыскать в них вечный ответ на мучающие его вопросы. Открылось Евангелие от Матфея: «Иоанн же удерживал его… Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду».

– Ты слышишь: не удерживай – значит, я умру, – сказал он, закрывая книгу. Попрощался с детьми, жену попросил остаться рядом, шептал ей ласковые слова.

– Помни, Аня, я тебя всегда горячо любил и не изменял тебе никогда, даже мысленно…

Она расплакалась, чувство ничем не восполнимой, безысходной душевной сиротливости вдруг овладело ею, но она постаралась справиться с нахлынувшим, все еще заставляла верить себя в обещание профессоров и, видя, что муж устал, посоветовала ему поспать, не тревожить себя грустными мыслями, хотя и видела: переход в иной мир, к которому он готовился столь определенно, не страшит его. И он утих – то ли действительно уснул, то ли пребывал в состоянии полуяви, но что-то, видно, тревожило его: измученное как будто какою-то неразрешенной им мыслью, лицо его, казалось, словно прожжено изнутри огнем. Он, кажется, спал, но внутренняя работа мысли и души не затихала и во сне. Просыпался, смотрел угасающим взглядом на свое последнее прибежище в этом безжалостно ускользающем мире – на стол, за которым родились «Братья Карамазовы», «Дневник писателя»… Встретился с глазами Рафаэлевой Мадонны над ним.

Вот и пройден путь… И он вдруг явственно ощутил, что уже почти и не здесь, и не почувствовал ни страха, ни отчаяния – только тихую боль за остающихся. И младенец, Вечное дитё, глядел на него с картины, и он узнавал в его взгляде далекую, поразившую на всю жизнь его детское сердце – недетскую печаль той, вспомнившейся вдруг девочки, в парке божедомской больницы. И себя увидел снова, со стороны – бегущим от померещившегося волка, и материнскую улыбку мужика Марея, и чистые глаза своего первенца, Сонечки, и последнего – Алешеньки…

Вечное дитё, страдающее безвинно за все зло, что накопило человечество в мире.

Он слышал за дверью голоса – различил: Майков пришел – не забыл все-таки старый друг, несмотря на все недомолвки последних лет, и Паша, кажется, и еще чьи-то… Но уже не было сил открыть глаза поговорить… И снова приходили видения страшных грядущих потрясений, невиданных моровых язв духа и совести, паучьи усмешки будущих инквизиторов, страдания поколений, времена вседозволенности и безверия, преступлений без наказаний, но и сквозь все эти нечеловеческие, невыносимые сознанию увидевшего мытарства души не переставал видеться свет во мгле, и мгла не могла одолеть его, словно из дальних далей грядущего, возрожденного мира открывались взору простор и ширь, поля и леса, и дети – не среди каменных мешков, но среди садов и засеянных полей, и над ними – чистое, беспредельно высокое небо…

– Я не знаю, как все это будет, – сказал он однажды, – но это сбудется. Сад будет!..

Анна Григорьевна не отходила от него, держа его руку в своей – пульс бился все медленней, и слезы из глаз ее текли все обильнее, но она уже не замечала их. В восемь часов тридцать восемь минут он был уже за чертой неведомого.


Его похоронили на Тихвинском кладбище Александро-Невской лавры. Рядом с могилами Карамзина и Жуковского оказалось свободное место. На памятнике над ним высечено:

«…Истинно, истинно глаголю вам: аще пшеничное верно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода».


Похороны вылились едва ли не во всенародное шествие. Особенно много было молодежи. Какая-то старушка спросила, крестясь:

– Никак генерала хоронят?

– Не генерала, а писателя, учителя…

– То-то, я вижу, столько молодежи-то. Значит, большой и хороший был учитель. Царство ему небесное.