я.
Гава шестаяЦВЕТАН ТОДОРОВ
Судя по всему, интерес к творчеству Достоевского возник у Цветана Тодорова (1939–2017) в русле его исследований по русскому формализму; во всяком случае, в мемуарной книге «Долги и отрады» нет указаний на то, что он как-то особенно увлекался творчеством русского писателя в юношеские годы, проведенные в Болгарии[105]. Так или иначе, но во второе, дополненное, издание книги «Поэтика прозы» была включена статья под названием «Игры инаковости: „Записки из подполья“»[106]. Уточним, что впервые эта работа была напечатана в 1972 году как предисловие к двуязычному изданию «Записок из подполья»; автором французской версии выступила Лили Дени, одна из самых авторитетных переводчиц русской классической литературы; впоследствии предисловие Тодорова неоднократно переиздавалось.
Прежде чем обратиться к обстоятельному рассмотрению этой замечательной работы, следует заметить, что именно изучение «Записок из подполья» подтолкнуло ученого к исследованию творчества М. М. Бахтина, результаты которого были представлены в книге «Михаил Бахтин: диалогический принцип» (1981), которая стала самой первой и одной из самых глубоких работ французской бахтинистики[107]. В скором времени эта работа была переведена на целый ряд иностранных языков; на русском она заслужила запоздалую, но довольно обстоятельную и сочувственную рецензию под характерным названием «Бахтин и постструктуралистский поворот»[108]. В 1984 году Тодоров написал предисловие к французскому переводу «Эстетики словесного творчества», появление которого ознаменовало новый поворот в рецепции идей Бахтина во Франции[109]. Позднее работы о Бахтине были дополнены историко-литературным очерком «Почему Бахтин и Якобсон так никогда и не увиделись»[110]. Кроме того, в 2002 году Тодоров опубликовал большую статью «Наследие Бахтина», в которой представил широкие семантические перспективы рецепции идей Бахтина в западной культуре и выделил целый ряд недоразумений, связанных с ней[111]. Возвращаясь к работам о Достоевском, заметим, что в 2007 году Тодоров выступил с программной статьей «Красота спасет мир», напечатанной в журнале «Теологические и религиозные исследования»[112], где Достоевский, наряду с Кантом, был представлен как творец высшего морального императива, призванного спасти человека как такового. В завершение этого библиографического вступления следует заметить, что скорее работы о Бахтине, чем работы о Достоевском, отмечены личностным настроем ученого, для которого понятие вненаходимости как доминанты диалога не только имело отвлеченный теоретический характер, но и обладало характером экзистенциальной константы: в определенном смысле Тодоров, преподавательская карьера которого была связана больше с американскими университетами, нежели с французскими, оставался «парижским болгарином» или «парижским крестьянином»[113] — словом, чужаком среди парижских интеллектуалов.
Как уже говорилось, статья о «Записках из подполья» в 1978 году была включена во второе издание сборника «Поэтика прозы», где она расположена между сугубо теоретической работой «Нарративные трансформации», представляющей собой опыт развития отдельных положений поэтики повествования, содержащихся в работах В. Я. Проппа и Б. В. Томашевского, и анализом романа Д. Конрада «Сердце тьмы» (1902), который рассматривается не в виде приключенческого повествования, каковым он может казаться, а как опыт литературной гносеологии, рассказ о познании.
В этой связи, предваряя разбор работы Тодорова, важно заметить, представляя собственное видение текста Достоевского, что «Записки из подполья» также являются повестью о познании: глагол «знать» и его производные многократно повторяются и обыгрываются в повествовании, образуя насыщенное семантическое поле, границы которого определяются, с одной стороны, первородной формулой «хочу все знать», тогда как с другой — философской максимой «я знаю, что ничего не знаю». Более того, следует полагать, что одна из ключевых проблем подпольного парадоксалиста напрямую связана со способностью человека познать другого человека; можно было бы даже сказать, что он бунтует против того знания, которое другие могут составить о нем: «Он знал меня наизусть. Меня взбесило, что он знает меня наизусть»[114]. Словом, если и можно найти логику повествовательного поведения подпольного человека, то она отчетливо дает о себе знать в неизбывном стремлении уклониться от любых определений его самости, как внешних, которые идут от других, так и внутренних, которые он сам дает себе:
Я человек больной… Я злой человек […] Это я наврал про себя давеча, что я был злой […] Я не только злым, но даже и ничем не сумел сделаться: ни злым, ни добрым, ни подлецом, ни честным, ни героем, ни насекомым[115].
Настоящая подкладка парадоксалиста, самая крайняя правда его бытия, исподняя истина его существования заключается в том, что он — никакой, человек без свойств, человек в нулевой степени человечности. Но он не просто никакой, ибо способен быть каким угодно: он тот, кто был ничем, но готов стать всем. В подполье заключена своего рода виртуальная человечность, в том смысле, какой придавал понятию виртуальности Жиль Делёз, противопоставляя его понятию актуальности — нечто анонимное, имманентное, нейтральное, но предельно живое, «некая жизнь», согласно формуле французского философа[116], «живая жизнь», согласно формуле Достоевского[117].
Исследование Тодорова начинается с небольшого введения, в котором он дистанцируется от биографического подхода, указав, впрочем, на исключительную оправданность в случае Достоевского метода, связанного с изучением жизненного пути писателя. Русский писатель, остроумно замечает литературовед,
…имел несчастье прожить довольно бурную жизнь: какой эрудит-биограф устоял бы перед этой ситуацией, в которой каторга сопрягается страстью к игре, эпилепсией и бурными любовными связями?[118]
Еще более решительно Тодоров отмежевывается от философско-религиозного литературоведения: несмотря на то что Достоевский «живо интересовался философскими и религиозными проблемами своего времени и передал эту страсть своим персонажам», интерпретационная критика, сосредоточенная на истолковании «идей», обходит молчанием вопросы «техники» романиста:
Распространенное заблуждение интерпретационной критики (в ее отличии от эрудитской критики) всегда сводилось (и по-прежнему сводится) к утверждению, что 1) Достоевский был философом, при этом «литературная форма» не принимается во внимание; 2) Достоевский был определенным философом, при том что самый невинный взгляд сразу поражается невероятному многообразию философских, моральных, психологических концепций, встречающихся в его сочинениях.
Дистанцируясь и от интерпретационной, и эрудитской критики, Тодоров определяет свой метод как поиск тех трансформаций, которые автор совершил в пространстве прозы или, точнее, в той подвижной совокупности, «которую мы называем литературой»[119].
Все исследование Тодорова отличается определенной дидактичностью или, лучше будет сказать, стремлением представить своего рода манифест поэтологического исследования литературного текста. Оно разбито на пять небольших главок, каждая из которых представляет анализ определенного уровня общей организации повествования.
В первой, «Идеология повествователя», упор сделан на том, что подпольный парадоксалист не только не является выразителем мыслей автора, но выступает носителем собственной идеологии, которая стоит на трех китах: сознание, страдание, наслаждение. Эти три идеи перетекают одна в другую, составляя зыбкую, все время преходящую сущность персонажа, который постоянно ускользает, утекает от определений. У него нет внутреннего мира, поскольку он ведет перманентную войну против всех тех внешних идей, что могут прельстить взыскующего знания человека. Если привлечь те идеологические контексты, что сказываются как в тексте «Записок из подполья», так и в элементах паратекста, в частности в известных фрагментах «Маша лежит на столе», «Социализм и христианство» и примыкающих к нему набросках, то можно сказать, что подпольный человек в одиночку воюет против всех: «Я-то один, а они-то все»[120]. Определяя идеологию рассказчика, Тодоров ссылается на работы В. Л. Комаровича, который в 1920‐е годы установил целый ряд мишеней полемических атак парадоксалиста[121]. Однако если суммировать идеологические контексты, которые были установлены литературоведами 1920‐х годов и современными исследователями творчества русского писателя, то вряд ли можно принять основное положение первой главки работы Тодорова, в которой идеология рассказчика сводится к антисоциализму. Действительно, не будет большого преувеличения, если мы скажем, что бунт анонимного рассказчика направлен против всех влиятельных идеологий XVIII–XIX веков, в том числе философии просвещения (Кант), естественного гуманизма (Руссо), утопического социализма (Фурье), исторического детерминизма (Бокль), философского индивидуализма (Штирнер), европейского механического материализма (Маркс), русского якобинства (Заичевский), разумного эгоизма (Чернышевский), позитивистской христологии (Ренан). Разумеется, можно утверждать, особенно опираясь на приведенные выше элементы паратекста, что рассказчик воюет за христианство, но это значило бы приписать персонажу всесветный «русский социализм» автора, устремленный к «единению во имя Христово». Однако автор, именно в силу сложившейся поэтики повествования, одним из новаторских элементов которой является опыт