инсценирования абсолютно автономного сознающего себя сознания, независимого даже от творца, не отважился вложить в уста подпольного парадоксалиста самые вымученные, самые выношенные, самые головные свои размышления, в которых христианство меряется силами с социализмом, а поле битвы — сердца страстных идеологов. Посему персонаж остается именно ни с чем, а автор — при своем мнении, заявив в финальной реплике, что «здесь можно и остановиться». Не меняет сути дела и то известное обстоятельство, что цензура изъяла самые сокровенные, самые «положительно прекрасные» размышления автора о христианстве, ведь в последующих переизданиях текста им также не нашлось места.
Во второй главке работы, «Драма речи», Тодоров переходит с уровня идеологии на уровень организации динамики повествования. Если первый уровень является поверхностным, легко считываемым благодаря историческим исследованиям тех конкретных идеологических источников, которые составляли умственную реальность эпохи Достоевского, то второй соотносится со способом представления идей подпольного человека. Главное здесь заключается в том, что, согласно Тодорову, «Записки из подполья» входят в категорию тех новаторских текстов XIX века, которые «изменяют нашу идею идеи и наше представление о представлении»[122]. Именно через форму повествования от первого лица автор ставит под вопрос идеологические составляющие текста:
Драма, которую Достоевский инсценировал в «Записках из подполья», есть драма слова, или речи, предполагающая постоянных протагонистов: рассуждение в настоящем времени — «это»; рассуждения других в прошедшем времени — «они»; «вы» или «ты» воображаемого собеседника, всегда готового обернуться слушателем; наконец, «я» субъекта высказывания — которое обнаруживает себя лишь в таких ситуациях, когда высказывание его высказывает. Таким образом, предмет высказывания, вовлеченный в эту игру различных нарративных инстанций, утрачивает всякую стабильность, объективность, безличность: больше нет абстрактных идей, незыблемой кристаллизации, преданного забвению процесса; идеи стали столь же зыбкими, как и окружающий их мир[123].
Идеи, которые представлены в «Записках из подполья», не представляют собой результат процесса символизации: они являются составной частью этого процесса; иными словами, Достоевский снимает оппозицию между дискурсивным и миметическим элементами: идеи не суть лишь предмет символизации, они сами символизируют, будучи вовлеченными во «внутренний диалог», в котором субъект высказывания сам себя изобличает, сам себе противоречит, обвиняет себя во лжи, над смеется или иронизирует, — все определения его характера, как внутренние, так и внешние, повисают в воздухе.
Однако ироничная драматизация повествования, образующая второй уровень организации текста, не есть что-то самодостаточное: за ней находится собственно философский пласт повествования, где Достоевский передает тот характер межличностных отношений, который Гегель выразил в «диалектике господина и раба». Анализу этой диалектики, как она представлена в «Записках из подполья», посвящена третья главка работы Тодорова, в которой ставится под вопрос прогрессистская концепция «Свободы, равенства и братства»:
Подпольный человек существует в мире, где главенствуют три ценности: низший, равный, высший. Однако они лишь кажутся однородным единством. Понятие «равный» существует не иначе, как объект отрицания: главная характеристика отношения «раб — господин» в том, что третий член всегда будет лишним. Тот, кто стремится к равенству, лишь подтверждает, что живет в царстве неравенства, ему уготована участь раба. Стоит рабу стать господином, как последний, оказавшись рабом, хочет занять место первого[124].
Подпольный человек все время ищет равенства в отношениях с другими, доказывая тем самым, что он существует на положении раба. Он стремится стать господином, деспотом (в воспоминаниях о школьном товарище) или великодушным покровителем (в отношениях с Лизой), но все время возвращается к своему положению «униженного и оскорбленного», именно потому, что пытался унизить и оскорбить.
Диалектика «господина и раба» представляет собой конкретную репрезентацию более абстрактной философской оппозиции, которую Тодоров рассматривает в следующей главке своей работы, названной «Бытие и другой», в которой наглядно показано, что подпольный человек немыслим вне отношения к другому:
Подпольный человек все время вынужден мириться со своим рабским положением; он жестоко страдает; тем не менее все время стремится к нему. Почему? Потому что сама логика господина и раба не является конечной истиной, это лишь полагаемая видимость, которая скрывает сущностную предпосылку, каковую необходимо принимать во внимание. Однако это средоточие, эта сущность, к которой мы получаем доступ, не может не вызвать удивления: в ней утверждается первостепенный характер отношения с другим, сама сущность бытия оказывается помещенной в другого…[125]
Подпольный человек существует не иначе, как во взгляде другого человека: даже если другие избегают его взгляда, а сам он не хочет встретиться со взглядом другого человека, воззрение, а равно и презрение образуют особую, поднадзорную, сущность подпольного человека, который вместе с тем все время стремится к тому, чтобы ускользнуть из-под надзора, равно как от презрения другого человека, впрочем безуспешно. Очевидно, что в своем анализе взгляда и роли другого в конституировании самости Тодоров следует основным положениям философии Ж.‐П. Сартра, впрочем нигде не упоминая отца-основателя французского экзистенциализма. Знаменитая формула «Ад — это другие» замечательно ложится на образ подпольного человека в его отношениях с другими. В этом отношении можно добавить, что в персонаже подпольного человека Достоевский показал такое бытие-для-себя, которое исключает всякое бытие-для-другого, стихию абсолютной свободы воли, точнее произвола, или каприза.
Что же можно противопоставить произволу подпольного человека? В последней главке своей работы Тодоров убедительно показывает, что именно в персонаже Лизы заключается ответ Достоевского на все те вопросы, которыми изводит себя рассказчик или, точнее, сочинитель «Записок из подполья». Ссылаясь на знаменитый фрагмент «Маша лежит на столе…», литературовед показывает, что именно поведение Лизы не укладывается ни в одну из логик, представленных в повести русского писателя: Лиза не принимает ни диалектики раба и господина, ни оппозиции бытия и другого, она любит другого ради него самого. Словом, подобно тому, как Флобер говорил, что «Мадам Бовари — это я», Достоевский мог бы сказать, что «Лиза — это я», в силу чего «Записки из подполья» обретают гораздо больше света, нежели может показаться, если принять за истину возможность отождествления автора и подпольного человека.
Как можно убедиться, прочтение Тодорова никоим образом не сводится к сугубо структуралистскому подходу в анализе литературного текста. Напротив, размышления ученого о многоуровневой организации повествования в повести Достоевского открывают перспективы более глубокого постижения тех бездн, провалов, пустот, изведать которые случалось автору, передоверившему персонажу свой уникальный опыт столкновения с ничтожеством человечности в человеке: каторга, рулетка, любовные треугольники, борьба за признание. Подпольная мышь, никчемное, но сладострастное насекомое, тварь дрожащая — это все равно человек, без преодоления которого другому человеку не увидеть ни света, ни живой жизни.
Глава седьмаяЮЛИЯ КРИСТЕВА
Пятого марта 2020 года, буквально за несколько дней до того, как во Франции был введен режим самоизоляции, вышла новая книга Юлии Кристевой со строгим названием «Достоевский». Одна из самых ярких ученых жен V Республики, Кристева является истинной представительницей того мощного и разноречивого интеллектуального движения второй половины XX века, которое получило широкое признание под именем French Theory[126]. Лингвист, литературовед, психоаналитик, теоретик культуры, автор ряда романов и более чем тридцати научных монографий, среди которых работы по поэтике, семиологии, психоанализу, теории романа, философской антропологии, серия исследований о выдающихся поборницах «женского гения» (Арендт, Клейн, Колетт), автобиографические эссе, в том числе «О супружестве как одном из изящных искусств» (в соавторстве с Ф. Соллерсом, 2015), почетный профессор университета Париж-VII и почетный доктор нескольких зарубежных университетов, лауреат множества интеллектуальных премий, Кристева остается ревнивой хранительницей лучших традиций мышления 68‐го года, среди которых выделяются демонстративный интеллектуальный ригоризм, свобода в нарушении границ отдельных университетских дисциплин и стремление преодолеть аполитичность гуманитарных наук.
Однако новый французский «Достоевский» интересен, оригинален и поучителен не столько тем, что его автором выступила одна из самых именитых женщин-ученых современной Франции, сколько тем, что он написан, так сказать, с «инофранцузской» точки зрения, которую сама исследовательница, несмотря на то что более полувека живет во Франции, определяет как принципиальную «чужестранность»[127], каковая в некотором смысле аналогична топосу подполья.
Но «чужестранность» — не единственный знак «подполья», которое, с нашей точки зрения, является не только восходящей к творчеству Достоевского определенной интеллектуально-литературной константой, но и полифоническим вариантом интеллектуальной, социальной, политической, психологической и экзистенциальной