, полное осуществление которого дано будет увидеть писателям двух последующих поколений (26).
Однако на геополитическую составляющую биографии Вогюэ более всего работает послесловие, написанное А. де Гроссувром, французским публицистом, почетным председателем геополитической ассоциации «Париж — Берлин — Москва», тесно связанной с промышленными и военными кругами Франции. В своем тексте, напоминающем скорее манифест, А. де Гроссувр проводит нехитрую мысль, что Франции будет лучше жить осью Париж — Берлин — Москва, нежели под диктатом США, не останавливаясь перед тем, чтобы пропеть панегирик греко-славянскому миру:
Вот что мы можем прочесть между строчками Анны Гичкиной: «Дезориентированная, теряющая идентичность Франция вскоре начнет сближаться, если вернется к пророчествам Вогюэ, с Россией». Те части книги Анны Гичкиной, которые посвящены «Святой русской литературе», представляются мне особенно проницательными и необыкновенно глубокими. Она по-своему обнажает радикальную оппозицию между современным западным мышлением, восходящим к Возрождению, Просвещению, Французской революции, и русской традицией, неотделимой от православия. Такая констатация сливается с одной идеей, которая мне чрезвычайно дорога: в отличие от католицизма и протестантства, православие не растворилось в модерности. Православие сопротивляется, противится униформизации мира. Взгляните на сербов! Взгляните на греков! (347).
Наконец, среди подобных сопутствующих обстоятельств обращает на себя внимание навязчивая рекламная кампания, сопровождавшая публикацию биографии полузабытого во Франции литератора в СМИ правого или даже монархистского толка[184]. Разумеется, во всем этом нет ничего особенно предосудительного, если бы не режущая внутренний слух морализаторская интонация автора, особенно неуместная на фоне внутренних проблем сегодняшней Франции и идущая вразрез с задачами филологии. Словом, думается, что иному французскому читателю, особенно пристрастному к России, совсем нетрудно будет заподозрить за всеми этими тяжеловесными средствами продвижения книги «коварную руку Москвы», угроза которой лишь усугубляется помещенным на задней обложке фото автора — прелестной русской девушки.
Если говорить более серьезно, то следует полагать, что Гичкина попала в ту же ловушку, в которую в свое время загнал себя автор «Русского романа», задумавший через свои исследования русской литературы указать интеллектуальной Франции некий мистико-религиозный путь, следуя которому она могла бы преодолеть тот духовный кризис, что поразил сознание нации после Франко-прусской войны. Однако литератор-дилетант, которым оставался Вогюэ на протяжении всей творческой жизни, несмотря на членство в двух академиях — Французской (1888) и Петербургской (1889), не мог взять в толк, что политический кризис способен пойти во благо литературе, заставляя последнюю сосредотачиваться, искать внутренние ресурсы, стремиться к органичному возрождению, что в действительности и произошло во Франции рубежа XIX–XX веков в виде явления поэзии С. Малларме, П. Валери, Г. Аполлинера, прозы М. Барреса, М. Пруста, Ш. Пеги, философии А. Бергсона, остававшихся чуждыми как «русскому роману», так и проповеди Вогюэ.
Как уже говорилось, книга Анны Гичкиной представляет собой переработанную докторскую диссертацию, защищенную несколько лет назад в Сорбонне. Поэтому вместо увлекательного биографическо-филологического повествования читатель сталкивается с университетской риторикой, диссертационным разбиением на главы и разделы, изобилием пространных цитат, в основном из вторичной литературы, путаницей с источниками, немыслимой библиографией, автоматически перенесенной в книгу из диссертации, а также с необоримым стремлением автора столкнуть лбами литературу русскую и литературу французскую, достигающим пика в таких главках, как уже упоминавшаяся «Святая русская литература», «Русская литература XIX века как учебник морали», «Французская литературная культура: зачем искать вдохновения в России?», «Русская душа как ключ к пониманию русской литературы», «Франко-русский союз 1891 года» и т. п. Даже из этого почти последовательного перечисления названий глав второй половины книги следует, что личность автора «Русского романа» не особенно волнует автора биографии, занятой скорее общими местами культурно-политической риторики или тривиальными сюжетами литературоведческой пропедевтики, предназначенной для выпускников французских лицеев. Разумеется, следует уточнить, что формирование личности французского писателя более обстоятельно представлено в первых главах исследования, но даже там, в таких главах, как «Род Вогюэ. Одно из древнейших семейств Франции», «Эжен-Мелькиор де Вогюэ. Становление великого человека», «Встреча Вогюэ с Россией» и т. п., «поливалентный темперамент» французского писателя ускользает из-под пера биографа.
А ведь писать было о чем: сама жизнь этого нищего французского аристократа была своего рода авантюрным романом: не узнав счастья в отчем доме, насильственно лишенный общения с матерью-англичанкой, потерявший все средства к существованию, храбро сражавшийся с пруссаками в 1870 году, получивший ранение в ногу, попавший в германский плен, вкусивший ужасов Парижской коммуны и ринувшийся в чуждый мир в поисках литературной славы, Вогюэ был Растиньяком от изящной словесности, готовым на все ради приобретения символического капитала[185]. Даже злосчастная судьба «Русского романа», не оцененного, несмотря на официальное признание (геополитика!), авторитетными литераторами ни во Франции, ни в России, была предопределена этим аристократическим авантюризмом: проведя самые плодотворные годы своего существования на чужбине, виконт лишился естественного понимания особенностей эволюции литературной жизни во Франции; выступив со статьями о русских писателях, он представил ревнивым знатокам и ценителям русской словесности столь экстравагантное видение духовной сути России, что оно исподволь было списано на чуждость автора седым святыням. Таким образом, приходится утверждать, что вместо ответственного опыта постижения внутренних движущих сил и стечений исторических обстоятельств в существовании конкистадора «русского романа» жизнеописание Вогюэ выливается в пережевывание ряда общих мест и спекуляцию на культурных мифах. Чего стоит только главка о пресловутой «русской душе», где, будто на заказ, старательно перебираются «основные характеристики» оной: «превосходство чувства над разумом», «хаос», «византийство», «мессианство» и т. п.
Все сказанное отнюдь не означает, что работа Анны Гичкиной вовсе лишена научного интереса, напротив, эту книгу следует воспринимать как своего рода интеллектуальный вызов современной русской филологии, которая, отталкиваясь от профетического пафоса первой научной биографии автора «Русского романа», просто обязана поставить перед собой задачу более глубокого и более беспристрастного исследования трудов и дней Вогюэ, привлекая для этого не только известные печатные источники, среди которых особенно ценным представляется петербургский «Дневник» писателя, его переписка и архивы, но и малоизвестные отклики на его главную книгу в просвещенной России конца XIX — начала XX столетия. Само собой разумеется, что необходимо наконец подготовить комментированное издание полного текста «Русского романа», остающегося недоступным для читателей, не владеющих французским языком. По крайней мере, тогда французское видение России не сводилось бы в культурном сознании к книге маркиза А. де Кюстина.
Глава вторая«ИНВЕРСИВНАЯ КОМПАРАТИВИСТИКА» ПРУСТА[186]
Творчество Достоевского не раз сопоставлялось с произведениями Пруста как в отечественном, так и в зарубежном литературоведении[187]. Совершенно очевидно, что сравнение творчества Достоевского и автора «Поисков» во Франции во многом спровоцировано особым вниманием Пруста к произведениям русского собрата по перу. Таким образом, в этом случае у истоков оказывается писательский подход к восприятию литературы со всеми его особенностями, который подхватывается в дальнейшем исследователями и чаще всего развивается в двух направлениях.
С одной стороны, сопоставление творчества Пруста и Достоевского используется для утверждения собственных идей и вписывается в четко очерченные границы персональных концепций. Так, например, для Н. Саррот это повод для размышлений о судьбах романного жанра, а творчество Достоевского и Пруста, наряду с творчеством Джойса и Кафки — важнейшие вехи на пути его развития. В произведениях Достоевского она видит истоки современного романа, поскольку его герои «производят на нас впечатление людей ирреальных — можно даже сказать, что мы видим их так, словно они прозрачны»[188].
Саррот считает, что творчество Достоевского предвещает художественный мир Пруста, так же как и миры Джойса и Кафки, поскольку у всех у них по-разному выражается единое стремление освободиться от внешних оболочек при создании персонажей для того, чтобы показать причастность индивидуума к универсальным «подпольным» уровням человеческой природы. Вслед за Достоевским, стремящимся проникнуть в глубины человеческой души, они пробиваются к тем пластам существования, которые «примыкают» к универсальному бессознательному, к тому, что Саррот рассматривает как магму «тропизмов», задающих личностное существование.
Еще одно направление в сопоставительном анализе творчества двух писателей представляет собой развитие тех суждений, которые по поводу произведений Достоевского высказывал Пруст, и попытка их приложения к творчеству самого Пруста с их дальнейшей типологической обработкой, в большей или меньшей мере субъективной, что объясняется разными факторами: исследовательскими намерениями автора и масштабом поставленной им задачи, его кругозором, степенью знакомства с творчеством Пруста и Достоевского. В зависимости от этого складывается конечный результат подобных трудов и определяется степень их научной ценности, объективности и достоверности.