Однако цель этого исследования состоит не столько в оценке конкретных работ, посвященных изучаемой проблематике, сколько в попытке определить специфику самого предмета изучения.
Для Пруста Достоевский — творец особого рода. Он привлекает Пруста как автор, осознающий специфическую связь между искусством и жизнью. В «Обретенном времени» имеется эпизод, где причудливо сплетаются реальность историческая и реальность искусства. Речь идет об убийстве Распутина,
убийстве, на котором, впрочем, с большим удивлением обнаружили сильный отпечаток русскости, во время ужина а-ля Достоевский […] жизнь до такой степени разочаровывает нас, что в конце концов мы начинаем верить, будто литература не имеет к ней никакого отношения, и с удивлением наблюдаем, как драгоценные мысли, донесенные до нас книгами, выставляются напоказ, не боясь обветшать, прийти в негодность, выставляются непринужденно, как будто бы так и надо, в нашу повседневную жизнь, и, к примеру, в ужине, в убийстве, в русских событиях непременно есть что-то «русское»[189].
Итак, литература и жизнь, по мысли Пруста, находятся в своеобразных взаимоотношениях: художественное творчество открывает смысл и сущность бытия.
Пруст неоднократно обращался к творчеству Достоевского. Среди его литературно-критических работ — набросок статьи, посвященной Достоевскому; кроме того, его имя упоминается и на страницах романа «В поисках утраченного времени».
Обращает на себя внимание, что во всех случаях, говоря о произведениях Достоевского, Пруст выдвигает на первый план, казалось бы, совершенно случайные и не самые существенные стороны его творчества. Так, в упомянутом наброске статьи он размышляет о «невозможности (для Достоевского. — А. Т.) побыть одному на протяжении всех четырех лет», которые он провел в тюрьме, о влиянии каторжных работ на становление его «внутренней жизни»; упоминает (без пространных размышлений) о присутствии болезни в его жизни, о сходстве его переписки с бальзаковской, об интеллектуальных рассуждениях относительно смертной казни, об особой роли понятий «преступление» и «наказание» в его творчестве и сравнивает в этой связи Достоевского с Флобером. Наконец, Пруст заключает статью словами, оставшимися без разъяснения, о том, что своеобразие творчества Достоевского заключено в композиции его произведений[190].
В более развернутом виде суждения о Достоевском представлены в одном из эпизодов пятого тома «Поисков» — в «Пленнице», где рассказчик, выражающий точку зрения автора, беседует с Альбертиной о творчестве русского писателя. Однако и здесь Пруст останавливается, казалось бы, на частных деталях художественной системы Достоевского, отмечая наличие в его произведениях особой «новой красоты», проявляющейся в первую очередь в образе женщины,
с ее таинственным выражением лица, обаятельная красота которого может вдруг, как будто до сих пор она играла комедию доброты, стать до ужаса дерзкой (хотя душа ее в глубине остается скорее доброй)[191].
Эта красота, по убеждению Пруста, такая же, как у Настасьи Филипповны и у Грушеньки. Кроме того, похожую «новую красоту» у Достоевского Пруст видит и в неодушевленных предметах:
Но возвратимся к новой красоте, которую Достоевский принес в мир. Подобно тому, как Вермеер является творцом не только души человеческой, но и особого цвета тканей и местностей, так Достоевский сотворил не только людей, но и дома: в «Братьях Карамазовых» дом с его дворником, где произошло убийство, — разве это не такое же чудо, не такой же шедевр Достоевского, как мрачный, вытянувшийся в длину, высокий, поместительный дом Рогожина, где он убивает Настасью Филипповну? Новая, страшная красота дома, новая, сложная красота женского лица — вот то небывалое, что принес Достоевский в мир […][192].
Тематика прустовских наблюдений произведений Достоевского зачастую почти зеркально отражается в приложении к творчеству самого Пруста во многих работах, где возникает сравнение наследия двух писателей. Однако, как уже отмечалось, часто такое сопоставление производится с произвольных исследовательских позиций, с рассмотрением лишь отдельных разрозненных моментов в творчестве Пруста или Достоевского и их типологических схождений.
Характерный пример интерполяции идей Пруста в критический текст и их приложения к творчеству самого Пруста — размышления С. Беккета в его эссе «Пруст» (1931):
За хронологией Пруста крайне сложно уследить, события развиваются судорожно, а его персонажи и темы, хотя они, казалось бы, подчиняются почти безумной внутренней необходимости, представлены с замечательным, вызывающим в памяти Достоевского, презрением к пошлости правдоподобного сцепления фактов. (Импрессионизм Пруста вернет нас к Достоевскому.)[193]
Поясняя свою мысль, Беккет пишет:
Под его импрессионизмом я подразумеваю не-логическое изложение им явлений в порядке и полноте их восприятия, до того как, искаженные рассудком, они станут звеньями причинно-следственной цепи. Пример такого импрессиониста — художник Эльстир: он отображает то, что видит, а не то, что, как он знает, ему следует видеть. Так, он вводит городские мотивы в море и морские мотивы в город, с тем чтобы передать собственное интуитивное чувство их однородности.
В этой связи Беккет вспоминает шопенгауэровское определение художественного метода как «созерцание мира, независимое от принципов разума» и на этом основании снова возвращается к творчеству русского писателя:
В этом смысле Пруста можно сравнить с Достоевским, который представляет своих персонажей, не объясняя их. На это можно возразить, что он только и делает, что «объясняет своих персонажей». Однако его объяснения экспериментальны, а не показательны. Он объясняет их, чтобы они предстали такими, какие они есть, — необъяснимыми. Он от них отговаривается[194].
Более поздние примеры подобных интерполяций в той или иной степени можно найти и в исследованиях, вышедших в конце XX — начале XXI века. Так, в одной из сравнительно недавних книг писателя и издателя Жана-Поля Антовена и его сына профессора философии Рафаэля Антовена, построенной по словарному принципу, в небольшой статье, посвященной роли Достоевского в творчестве Пруста, по сути, названы основные направления в сопоставлении двух писателей, так или иначе обозначенные самим Прустом и далее подвергающиеся субъективной интерпретации. С одной стороны, это сопоставимость внешних обстоятельств: «сходство двойного опыта» — заключенного и больного. С другой — близость их писательских манер:
Естественно, эпилепсия не проявляет себя через те же симптомы, что астма (хотя она тоже — «священная болезнь» <«mal sacré», что во французском языке означает также «падучая болезнь». — А. Т.>), и сибирская ссылка не то же самое, что добровольное заточение в жилище на бульваре Осман.
И тем не менее, по мнению авторов, Пруст не перестает восхвалять русского писателя, но не того Достоевского, о котором писали Жид или Копо, а того, у которого он нашел особую «квазибихевиористскую романную технику»[195]. Здесь Антовены ссылаются на слова Пруста об отказе Достоевского в изображении героев от логического порядка их представления, на импрессионизм авторского письма самого Пруста, напоминающего манеру Эльстира, то есть на то, что отмечал сам Пруст. «Кроме того, — замечают французские исследователи, — у „великого русского“ Пруст позаимствовал метафизику Грехопадения, Прощения, Поругания, которые явно присутствуют в „Поисках“»[196]. И в этой связи вполне ожидаемо упоминается текст Пруста «Сыновьи чувства отцеубийцы» («Sentiments filiaux d’ un parricide», 1907), который в большей степени, по мысли Антовенов, мог бы быть соотнесен со славянским романом, чем с фрейдистской традицией.
Итальянец Джованни Маччиа в книге «Ангел ночи»[197], французский перевод которой вышел в издательстве «Галлимар» в 1993 году, интересно рассуждает о сложной судьбе Пруста, вынужденного творить в одиночестве в своей комнате, погруженной в сумрак, поскольку только так он мог приблизиться к осознанию трагической сути жизни. В этой связи Маччиа обращает внимание на один из эпизодов «Поисков», где автор говорит о «Ночном дозоре» Рембрандта, вспоминает слова Пруста, сравнивающего русского писателя с голландским художником и в этой связи рассуждающего о фантастическом карнавальном характере персонажей Достоевского:
Все эти беспрестанно появляющиеся у него шуты. Все эти Лебедевы, Карамазовы, Иволгины — это призрачное шествие представляет собою более фантастическую породу людей, чем та, какую мы видим в «Ночном дозоре» Рембрандта. Герои Достоевского фантастичны именно так, как фантастичны герои Рембрандта, благодаря одинаковому освещению, сходству в одежде, и, по видимости, заурядны. Но эти образы полны глубокой жизненной правды, и создать их мог только Достоевский. Сначала кажется, что таких шутов не существует, как не существует некоторых персонажей античной комедии. И вместе с тем, сколько в них открывается подсмотренных в жизни душевных качеств![198]
Весьма показательно, что сопоставление Пруста и Достоевского порождает научные споры во французской компаративистике, которые затрагивают важные методологические проблемы. Так, известная исследовательница творчества французского писателя К. Аддат-Вотлинг начинает исследование, посвященное сопоставлению творчества Достоевского и Пруста, с попытки определения основ и теоретических положений компаративистики. Ее интересуют критерии, позволяющие производить сравнительный анализ художественных явлений, возникающих в рамках различных культурных пространств, принципы выявления их точек соприкосновения. По мнению Аддат-Вотлинг, практика компаративистских исследований должна основываться на историко-литературном фактическом материале, аргументированном обосновании правомерности проводимых сопоставлений. Резкую критику у нее вызывают работы, построенные на произвольных типологических схождениях, не подтвержденных документально. В качестве подобного примера она подвергает довольно резкой критике одну из работ, опубликованную в 1987 году