. В начале «Введения» исследовательница, изменив своему абиографическому методу, представляет определенный исторический фон, который проливает дополнительный свет на логику сопоставительного анализа форм письма от первого лица у Достоевского и Витгенштейна. Речь идет о малоизвестной книге воспоминаний американского философа Оэтса К. Баусмы «Разговоры с Витгенштейном», переведенной самой Лейлой Раид на французский язык в начале научной карьеры[293]. В этом мемуарном сочинении помимо целого ряда высказываний мыслителя о романах Достоевского представлен развернутый отклик на «Записки из подполья», в котором если не высказывается открытое сомнение в достоверности «исповеди» «подпольного человека», то по меньшей мере звучит догадка о непреложной лживости человека, пытающегося правдиво себя описать. Можно сказать, что Витгенштейн, которого постоянно занимала проблематика «исповеди», сходится с Достоевским в той мысли, что сама литературная форма исповеди склоняет рассказчика ко лжи, о чем автор «Записок из подполья» прямо предупреждал своего читателя, введя в монолог подпольного парадоксалиста оценку «Исповеди» Руссо: «…Руссо, например, непременно налгал на себя в своей исповеди, и даже умышленно налгал, из тщеславия»[294]. Австрийский мыслитель полагал, что главная характеристика «подпольного человека» в том, что у него нет никакого характера, что он не принимает ни одного определения своей сущности, в том числе принадлежащие ему самому, представляет собой человека в нулевой степени человечности.
Как это ни парадоксально, но критика Витгенштейна вступает в противоречие с основным тезисом исследовательницы, согласно которому и «Записки из подполья», и «Логико-философский трактат», и «Философские исследования» построены по «диалогическому принципу», как его определил Бахтин в работах о Достоевском. Возможно, поэтому она приводит его в своей книге не полностью, а только в той части, где Витгенштейн дает, так сказать, позитивную сторону этого опыта построения высказывания в отсутствие другого. Речь идет о фигуре повествователя, который — в предельной ситуации — выступает своего рода «человеком без свойств», иначе говоря, неким смутным субъектом речи, отвергающим всякую попытку объективации, детерминации или, говоря языком Бахтина, «овеществления». Словом, «подпольного человека» сближает с фигурами повествователя в программных сочинениях мыслителя не что иное, как убеждение в том, что другие не способны познать в нем что-то такое, чего он сам о себе не знал бы. Он такой и сякой, другой и тот же самый, единственный в своем роде и всякий возможный — словом, никакой.
Эта фигура повествователя последовательно рассматривается в двух частях книги, посвященных в основном анализу двух главных работ мыслителя в свете бахтинской концепции «диалога», «карнавала» и «полифонии». Касаясь таких теоретических аспектов, как «реальность диалога», «грамматика и реализм», «диалог и скептицизм», исследовательница уверенно обосновывает и «диалогизм» «Логико-философского трактата», хотя, как нам представляется, этот текст разворачивается скорее в монологической стихии манифеста, посредством которого молодой мыслитель, совершая истинный поступок, ставит под вопрос всю современную философию, и «полифонию» «Философских исследований», которые в действительности, будучи незавершенным сочинением, если и заключали в себе различные голоса, то в них звучали больше сомнения стареющего Витгенштейна, нежели вольные или невольные переклички с текстами мировой философской литературы.
Словом, этот опыт «бахтинизации» текстов мыслителя представляется скорее искусственным, хотя и открывающим перспективы других подходов к осмыслению связей мысли Витгенштейна и с творчеством Достоевского, и с идеями или даже жизнью Бахтина. Речь идет, в частности, о такой критической антропологии, которая, не пренебрегая историей реального становления мысли писателя или философа, во главу угла ставит не столько самодостаточный текст, сколько поэзис, историко-культурный генезис произведения. Что особенно важно для текста «Логико-философского трактата», который мыслился, как мы помним, в двух планах — как «манифест» и как «тайна». Мы помним также, что для Витгенштейна Достоевский значил гораздо больше, чем, например, для его незадачливых учителей Рассела или Фреге.
Завершая разбор книги «Подполье. Витгенштейн. Бахтин. Достоевский», подчеркнем еще раз, что несомненное достоинство этой работы заключается в том, что она открывает возможность по-новому взглянуть на всех трех писателей. Можно соглашаться или не соглашаться с отдельными положениями этой новаторской работы, но необходимо признать, что она побуждает нас к более внимательному прочтению как текстов, так и самых судеб писателей.
Разработка темы «Витгенштейн и Достоевский» находится в зачаточном виде. Почти никто из знатоков творчества автора «Логико-философского трактата» не брался сколько-нибудь внимательно рассмотреть беглые упоминания имени Достоевского и его сочинений в текстах, письмах и «разговорах», заботливо записанных английскими и американскими коллегами или учениками философа. Примечательное исключение составляют мемуарный очерк Мориса Друри «Разговоры с Людвигом Витгеншейном» (1981)[295], где есть двухстраничная главка «Достоевский и Толстой», русская биография Витгенштейна «Божественный Людвиг» В. В. Руднева, в которой почти тот же самый материал представлен в более полемичном ключе, что, впрочем, не избавляет автора от противоречивых утверждений[296], а также работы петербургского литературоведа Т. А. Федяевой, в которых обстоятельно рассматриваются «русские сюжеты» в жизни и творчестве Витгенштейна[297], правда, по осторожному замечанию Г. Тиханова, в этих сочинениях, печатавшихся предварительно в виде отдельных статей на немецком языке, содержится «не очень правдоподобная» версия отношений между русским другом Витгенштейна Н. М. Бахтиным и автором «Проблем творчества Достоевского»[298]. Так или иначе, но очевидно, что «русская мысль» действительно занимала Витгенштейна и что в Страну Советов он отправился в 1935 году, согласно замечанию Ф. Паскаль, еврейско-российской эмигрантки, учившей философа в Кембридже русскому языку, движимый тем, что
…его чувства к России всегда были больше связаны с этическим учением Толстого, с духовными прозрениями Достоевского, чем с какими-либо политическими или социальными вопросами[299].
Не принимая очевидной категоричности второй части этого суждения, легко опровергаемой тем общеизвестным биографическим фактом, что сама форма жизни раннего Витгенштейна складывалась, начиная с Великой войны, под влиянием стремления «обездолить себя», «опроститься», разделить удел «униженных и оскорбленных», важно сознавать, что книги Достоевского, как, впрочем, и Толстого, на протяжении всего творческого пути мыслителя оставались важнейшим интеллектуальным источником, обильно питавшим мировоззрение автора «Логико-философского трактата» в той его части, которую сам Витгенштейн называл, как мы помним, наиболее «важной» — этической.
Однако мало кто из работников «индустрии Бахтина» как в России, так и во Франции взялся бы обстоятельно разбирать неявные переклички его идей с положениями мысли Витгенштейна, особенно сейчас, когда наглядно и жестко обозначился поворот от разнообразной апологетики автора «Поэтики Достоевского» к целенаправленному развенчанию культа личности Бахтина и демифологизации его научных концепций[300]. Если что-то и делается в близком отношении, то исключительно в плане экспликации интеллектуальных связей автора «Логико-философского трактата» с Николаем Бахтиным, чье мнение относительно собственных писаний, как подчеркивал в свое время Г. Тиханов, «кембриджский гений» ставил как нельзя более высоко, обнаруживая отнюдь не свойственную ему интеллектуальную смиренность[301].
Тем не менее необходимо признать, что прямых поводов для сближения позиций двух мыслителей более чем достаточно. Принадлежа к одному интеллектуальному поколению (Бахтин родился в 1895, Витгенштейн — в 1889), оба так или иначе были питомцами немецкой философской школы, правда двух различных ее тенденций (Бахтина больше влекла «философия духа», Витгенштейна — «философия логики»). Оба критически относились к институциональной, университетской философии, разумеется по разным причинам: русский мыслитель, чьи университеты пришлись на годы Великой войны и русской революции, был просто лишен возможности получить законченное университетское образование, хотя упрямо мыслил себя «философом»; юный австрийский гений, ни в грош не ставя преподавание логики в Австрии и Англии, систематически отвергал, вплоть до 1929 года, всякие предложения по упрочению своего академического статуса, прочно уверившись в той нехитрой мысли, что публикация «Трактата» поставила под вопрос всю современную философию. Оба, обнаружив в себе с младых лет пророческий дар, охотно искали общения во всякого рода неформальных «кружках», «объединениях», «сообществах»; оба охотно передоверяли свои размышления единомышленникам, «апостолам», ученикам, вольно или невольно ставя под сомнение инстанцию единственно возможного автора. Здесь находятся истоки проблемы «спорных текстов» Бахтина в 1920‐х годах и определенная «мифологизация» собственного образа мыслителя в «разговорах» с представителями московской творческой интеллигенции в 1960–1970‐е годы (В. Д. Дувакин, В. В. Кожинов, В. В. Иванов); отсюда же происходят многочисленные «диктовки», «курсы» и «разговоры» Витгенштейна, составляющие значительный корпус текстов, который широко используется в реконструкции эволюции интеллектуальной позиции австро-английского мыслителя (Г. Х. фон Вригт, М. Друри, П. Энгельман и др.). К тому же и тот и другой долгое время оставались в сознании просвещенной публики создателями одной книги и лишь посмертно оказались полноправными авторами многотомных собраний сочинений, которые не перестают дополняться архивными редкостями. Оба при жизни удостоились лавров мировых интеллектуальных знаменитостей, не избежав позднее подозрений в самозванстве и мистифицировании научной общественности.