Достоевский во Франции. Защита и прославление русского гения, 1942–2021 — страница 46 из 73

[353]. Главным подспорьем в этом начинании нам послужит только что вышедший в свет в Париже сборник «Мишель Фуко. Безумие, язык, литература»[354], составленный в основном из не публиковавшихся ранее текстов мыслителя авторским коллективом во главе с Ж. Ревель, известной специалисткой по творчеству Фуко и современной французской философии. Представленные в нем работы дают основания по-новому взглянуть на роль, которую играла в поисках мыслителя литература, и попытаться очертить место, которое могло занимать в них творчество Достоевского.

Напомним, что в ранних работах мыслителя литература или, чуть шире, опыт письма аналогичен опыту безумия. Это не значит, что всякий писатель обязательно является помешанным. Это значит, что опыт письма может вовлечь автора в гибельное становление, подразумевающее деструктуризацию субъективности и радикальную трансформацию отношения к языку, которым будет говорить уже не столько автор, озабоченный вторичными элементами литературной репрезентации (грамматика, жанр, читатель), сколько само слово, которое было вначале и которое само по себе все время открыто к истине. Строго говоря, опыт безумия и опыт письма не имеют между собой ничего общего, но они все равно сообщаются, правда не столько между собой, сколько на границах двух разнородных пространств, одно из которых патогенное, другое — поэтогенное.

На первый взгляд, в литературных штудиях Фуко Достоевскому не было места: философа больше интересовала новейшая литература, нежели классическая, больше французская, нежели зарубежная. Однако любопытно, что в «Истории безумия…» имя Достоевского появляется в самом начале книги, как будто задавая, наряду с именем Паскаля, определенную систему общепринятых умственных координат, в рамках которой выстраиваются сложные отношения безумия, литературы и общества. Действительно, Фуко начинал свою книгу так:

Паскаль: «Люди столь всенепременно помешаны, что полагать обратное — не более чем иной поворот безумия». А вот еще один пассаж, Достоевский, из «Дневника писателя»: «Засадив соседа в сумасшедший дом, не убедишь себя в собственном здравомыслии»[355].

Несмотря на то что речь идет о первых строчках предисловия к первому изданию «Истории безумия…», которое не перепечатывалось в последующих переизданиях, несмотря на то что фраза из Достоевского приводится без ссылки, в сомнительном французском переводе, можно думать, что само по себе появление имени русского писателя в связке с именем Паскаля в начале научного сочинения, посвященного, строго говоря, истории формирования института научной психиатрии в Западной Европе, является довольно необычным, тем более что на протяжении всего повествования, а это свыше пятисот страниц, это имя вновь будет упомянуто лишь единожды. Разумеется, приведенный пассаж свидетельствует о внимании мыслителя не столько к творчеству Достоевского (фраза могла быть подхвачена из вторых рук), сколько к самой способности литературы схватывать хитросплетения безумия, здравомыслия и повседневной жизни. Действительно, акцентировав максимы Достоевского и Паскаля, Фуко определяет главную цель своего исследования через замысловатую перифразировку исходных литературных изречений:

Следует написать историю этого иного поворота безумия — этого иного поворота, в ходе которого люди, силой суверенного разума, который заточает соседа в тюрьму, сообщаются и признают друг друга через беспощадный язык не-безумия; обнаружить момент этого сговора, прежде чем он будет окончательно установлен в царстве истины, прежде чем он обретет новую жизнь в лиризме протеста. Попытаться добраться — в истории — до этой нулевой степени истории безумия, где оно пребывает пока еще неразличимым опытом, пока еще не разделенным опытом самого раздела. Описать, с самого начала кривой линии, этот «иной поворот», в ходе которого ниспадают, по ту и по сю стороны, отныне внешние одна другой вещи, глухие ко всякой возможности сообщения, будто мертвые в отношении друг друга — Разум и Безумие[356].

Как можно убедиться по этому пассажу, в книге Фуко литература не только предстает в виде некоего заповедного пространства человеческого опыта, где разум может сообщаться с безумием, невзирая на те границы, которые будут прямолинейно вычерчиваться эволюцией современной культуры, но сама по себе выступает одной из движущих сил интеллектуального начинания мыслителя, буквально отдающегося в избранных местах повествования этой власти поэтической стихии речи, словно бы противоречащей господству чисто научного знания.

Вместе с тем, по мысли Фуко, литература может выполнять функцию своеобразной социальной критики, разоблачающей узурпацию той духовной власти, которую прежде неразумие разделяло с разумом, но которая, начиная с Нового времени, перешла в руки последнего, провозгласившего себя единовластным господином как помыслов человека, так и самого мироустройства. При этом, замечает мыслитель, пострадала не только цельность мироощущения западного человека, пострадало даже христианство как один из истоков европейской цивилизации:

Классическое христианство говорит о безумии Креста лишь для того, чтобы унизить лжеразум и заставить воссиять извечный свет разума истинного; безумство Бога творит человека, это — мудрость, которую не признают неразумные люди, что живут в дольнем мире […]. Однако скандал христианского веры и христианской униженности, всю силу и все доказательное значение которого хранил Паскаль, вскоре утратит всякий смысл для самой христианской мысли […]. Отныне сами христиане отталкивают христианское неразумие к краям разума, ставшего идентичным мудрости воплощенного Бога. После Пор-Рояля нужно будет ждать двести лет — Достоевского и Ницше — чтобы Христос вернул себе славу безумца, чтобы скандал снова возымел доказательную силу, чтобы неразумие перестало быть лишь общественным позором разума[357].

Таковы контексты двух упоминаний Достоевского в «Истории безумия»: можно подумать, что они не дают оснований говорить о каком-то особенном внимании, с которым Фуко относился к творчеству русского писателя. Речь идет, скорее, об общих местах восприятия русского писателя во французской культуре: Достоевский, наряду с Ницше и Паскалем предстает своего рода диагностом западной цивилизации, недомогание которой обусловлено целенаправленной рационализацией повседневного существования.

Вместе с тем, если копнуть поглубже, может возникнуть впечатление, что есть в этих беглых замечаниях что-то такое, что свидетельствует о некоей недосказанности, о какой-то фигуре умолчания, связанной с Достоевским. Ведь если Фуко ставит русского писателя в один ряд с Паскалем и Ницше, то размышления о двух последних авторах, представленные на страницах «Истории безумия», отличаются куда большей пространностью, куда большей выспренностью, чем пара слов, оброненных в адрес Достоевского.

Думается, что эту странную сдержанность можно объяснить исторически. Не приходится сомневаться, что внимание Фуко к творчеству Достоевского было скорее латентным, нежели эксплицитным, однако причина этого заключалась, на наш взгляд, отнюдь не в том, что французский мыслитель плохо знал творчество русского писателя; напротив, ключевая позиция, на которую он вывел его в первом издании «Истории безумия», является наглядным свидетельством того, что Фуко вполне понимал роль Достоевского в европейской культуре. Однако два фактора могут быть привлечены для объяснения забвения автора «Идиота» в творчестве Фуко: во-первых, незнание русского языка, препятствовавшее постижению характера использования Достоевским стихий русской речи; во-вторых стремление молодого мыслителя с самого начала интеллектуального становления резко отмежеваться от тех течений французской мысли, которые, позиционируя себя с середины 1940‐х годов под знаменем экзистенциализма, во всеуслышание объявили русского писателя одним из главных отцов-основателей новоявленного философского движения.

Действительно, в публичной лекции «Экзистенциализм — это гуманизм?» (1945), прочитанной Ж.‐П. Сартром 29 октября 1945 года и незамедлительно ставшей визитной карточкой модного парижского поветрия, философ свободы провозгласил, ничтоже сумняшеся: «Достоевский некогда писал, что „если Бога нет, то все дозволено“. Это — исходный пункт экзистенциализма»[358]. В данной ситуации Сартру не было дела до того, что процитированные слова принадлежат не автору, а одному из персонажей, что в этом персонаже романист как раз изобличал страсть к наукообразной апологии произвола, к которой в некоторых отношениях может быть сведена философия самого Сартра, что, следовательно, именно Ивана Карамазова, а не создателя «Братьев Карамазовых» следует считать предтечей «экзистенциализма».

Строго говоря, не что иное, как безответственный культ Достоевского, который был характерен для вождя экзистенциализма[359], мог определять определенную сдержанность молодого Фуко и начинающих философов его поколения, в отношении творчества русского писателя: коль скоро среди них «было модно демонстрировать, что презираешь Сартра»[360], Достоевский автоматически попадал в разряд старомодных классиков, пространные объяснения в любви к которому были неуместны.

Вместе с тем сборник «Мишель Фуко. Безумие, язык, литература» позволяет взглянуть на эту проблему с иной стороны. Как уже было сказано, в книге собраны не издававшиеся прежде тексты. Речь идет о двух докладах, прочитанных Фуко в Тунисе в 1967 году — «Безумие и цивилизация» и «Структурализм и литературный анализ»; магнитофонная запись этих выступлений хранится в Калифорнийском университете в Беркли. Кроме того, в антологию включен целый ряд текстов, источники которых находятся в «Фонде Фуко» Французской национальной библиотеки: «Безумие и общество», «Литература и безумие», «Опыт феноменологический / опыт у Батая», «Новые методы литературного анализа», «Литературный анализ», «Экстралингвистика и литература», «Литературный анализ и структурализм», «Бувар и Пекюше: два искушения». Не все тексты отличаются формальной законченностью: иногда это лишь тезисы для устного выступления или черновые записи для задуманной, но не написанной работы. Очевидно, что тематически они так или иначе соотносятся с «Историей безумия», а также с опытами использования структурной лингвистики в гуманитарных науках, и в частности в литературоведении, которые были связаны со следующей большой работой Фуко — книгой «Слова и вещи» (1966). Вместе с тем в них по своему отразился первый большой поворот мыслителя от «истории» к «структуре», от «гуманизма», которым все же дышала «История безумия…», к сюррациональной археологии, нацеленной на отыскание дискурсивных оснований формирования знания как такового («Археология знания», 1969), где литературе как достаточно новой практике речевых высказываний по существу не оставалось места.