Дот — страница 121 из 124

й с искрой свитер. «Ну так нельзя, господин оберст-лейтенант! ну что ж это такое!? Ведь еще полчаса — и я потеряю идеальный мягкий свет, когда нет теней и можно играть полутонами…» — В его голосе была детская обида: видите ли — забрали любимую игрушку; но при этом он знал меру. Оберст-лейтенант вполне мог оказаться вздорным солдафоном — и тогда, если ему не понравится твой тон, прощай счастливый случай. Пошлет ко всем чертям, захлопнет дверцу своего кичевого «опеля» — и покатит в свои треклятые окопы. А ведь уже и замысел созрел, и экстерьер у этого оберст-лейтенанта — так и просится в скульптуру, в картину, в музыку! Вот именно! — в музыку. Живой Зигфрид! То, что великий Вагнер только воображал — я получаю наяву, в натуре. И проверять не надо, сразу видно — киногеничен, собака. На экране он будет еще эффектней, чем в жизни. И если снять не тупо, не постановочно, а свободно, с игрой, с непредсказуемостью… Ведь это же слава! Сразу войду в пятерку, нет — в тройку лучших кинематографистов рейха. Буду стоять рядом с Лени Рифеншталь! А почему б и нет? Ведь это я дам народу и армии эталон, живое воплощение могучего, бессмертного духа нации… Режиссер словно наяву видел, как этот Зигфрид, с раненой рукой, поддерживаемой косынкой (жаль, что он сейчас без нее, но уж для съемки наденет — куда денется!), шел в полный рост впереди своего батальона на пулеметы русских, как потом, оставшись один, словно в тире, неторопливо выпустил в их амбразуру всю обойму. Поверить невозможно! — но ведь это было! было! И это надо показать, причем показать так убедительно, чтоб и зритель поверил — и задохнулся от чувств и гордости, чтобы слезы полились… Не представляю, как это сделать, — честно признавался себе режиссер, — сейчас — не представляю. Но обязан именно так снять. Чтоб у людей слезы лились. И сниму! — потому что другого такого шанса у меня уже не будет. Ведь если смогу — а я смогу! — быть может, допустят снимать самого фюрера, и уж тогда меня никто не вычеркнет из Истории!..

К счастью, Зигфрид оказался вполне доброжелательным и даже милым. На упреки режиссера, которого видел впервые и уж точно не слышал о нем никогда, он засмеялся и сказал: «Какой смысл волноваться, mon sher? Будем исходить из того, что имеем. — Он глянул на небо. — У нас еще добрых два часа, как вы выразились, мягкого света. Вполне достаточно, чтобы снять кадр в десять-пятнадцать секунд, — ведь большего места вам ни в какой кинохронике не дадут…» — «Заблуждаетесь, дорогой оберст-лейтенант, у меня карт-бланш!» — «То есть?» — «Я не ограничен в метраже. Сегодня будет только разведка. Сегодня я хочу прочувствовать место, где мы будем снимать. Хочу увидеть вас на склоне, и, может быть, понять, что чувствует человек перед амбразурой, из которой ему в лицо…»

Режиссер запнулся посреди фразы, потому что увидал, как сквозь улыбку оберст-лейтенанта, улыбку милую, но пустоватую (если только на нее ставить — много не выиграешь), — так вот, он увидал, как из глубины серых глаз оберст-лейтенанта всплывает нечто. Он даже и назвать не смог бы — что там всплывает. Но именно о таких моментах мечтает каждый режиссер. Такое не сыграешь. Это истинное. И любой зритель, увидав такие глаза… Тут режиссер опять запнулся. Знаете ли, дорогой читатель, дело режиссера — видеть и снимать, он выражает себя кадрами и монтажом. А слова… В идеале кино может вообще обойтись без слов, но ведь кино смотрят не личности, а публика, для нее мясо приходится разжевывать этими самыми словами. Вот для чего и существуют авторы и критики, которые воображают, что что-то смыслят в кино. Но зато они говорят со зрителем на одном языке.

«Я что-то не то сказал?» — режиссер боялся вспугнуть свою удачу. Или добычу. Что одно и то же.

«Я не буду играть…»

Этот оберст-лейтенант был умней, чем казалось на первый взгляд.

Он все еще улыбался, но режиссер уже признал, что не понимает, кто перед ним.

«Как это… „не буду“?..»

«Показать — что и как было — покажу… Но должен вас разочаровать: на самом деле там происходило совсем иное. — Оберст-лейтенант колебался — говорить ли, — и все-таки сказал: — Это был не подвиг. И не геройство. На войне геройствуют только дураки… Это было личное…»

Режиссер опять не понял, но его это не смутило; как вы уже знаете, он не собирался залезать в психологические и словесные дебри.

«Разберемся на месте, — сказал он. — Сегодня я должен прочувствовать атмосферу, вибрации пространства, в котором буду снимать. Даст Бог — завтра проснусь с пониманием, как реализовать свой замысел. А вы, дорогой оберст-лейтенант, — если мне сегодня удастся вас зацепить — а в этом я не сомневаюсь, ведь вы — сразу видно — умный человек…»

Режиссер запутался в словах. Он вдруг испугался, что этот оберст-лейтенант сейчас действительно развернется — только его и видели! Он чувствовал: нужно сказать что-то особенное, неожиданное, а где это неожиданное возьмешь, если привык к мыслям простым, которые и не мысли вовсе, а информация? Когда столько лет работаешь в примитиве — однажды вдруг обнаруживаешь, что уже и думаешь так же.

«Короче говоря, — сказал режиссер, — это не личное дело. Мы с вами должны решить задачу государственной важности. Мы должны поддержать дух нации! Кстати: при удаче это может стать трамплином в вашей карьере…»

Все еще не снимая приклеенную улыбку, оберст-лейтенант отрицательно качнул головой.

«Это не для меня, — сказал он. — „Дух нации…“ — Приправленная иронией, его улыбка обрела неожиданную глубину. — Увольте! И не заблуждайтесь на мой счет: я не герой, а обыватель. То, что вы слышали про мой так называемый „подвиг“… Поверьте: никакого подвига не было. Просто так сложилось. Что же до карьеры… Господи! ну поглядите на меня внимательно: неужели я похож на человека, который ради карьеры оторвет от стула в уютном кафе свой зад?.. И последнее: мне неловко напоминать, но в вашем распоряжении лишь два часа. Ведь завтра утром я должен быть уже в своей дивизии…»

Последняя фраза… Последнюю фразу, даже самую безобидную, всегда лучше не произносить, — это аксиома. Удар уже нанесен; ну так отскочи! Перекрой кран. Не давай сопернику шанса!.. Так нет же. Инерция, блин. Словесное недержание. Мол, дело сделано, чего уж теперь; можно и расслабиться… А вот нельзя! нельзя расслабляться! Пока не убедился, что глаза соперника уже заволокла смертная пелена, — нельзя поворачиваться к нему спиной! Еще раз повторю: дело не в смысле последних слов, а в их наличии. Последняя фраза — это хвостик веревки, результат вашей небрежности, за который вы даете сопернику шанс зацепиться. Это неосознанное приглашение к ответному слову…

Еще раз повторю: дело не в смысле слов. Режиссеру было, что ответить. Но не было уверенности. Помимо воли он смотрел на этого оберст-лейтенанта снизу вверх, он знал, что никогда и ни за что не смог бы повторить то, что естественно и просто (а иначе это бы не получилось) сделал этот милый человек, а уж если бы смог, то это событие осталось бы в его жизни самым-самым; это стало бы вершиной его жизни! А оберст-лейтенант — это же видно! — старается о своем подвиге не думать, а может быть (и режиссер готов был в это поверить) рад был бы все это поскорей позабыть… Мне повезло, — думал режиссер, — я вижу материализованное величие души. Но оно не вмещается во мне! Я уже знаю, что не смогу этого осмыслить, а значит и переварить. И как же — в таком случае — я собираюсь это запечатлеть на кинопленке? Причем так, чтобы в это поверили все…

Лучше не думать совсем. Иначе вообще ничего не сделаю. Нужно просто снимать — и все. Довериться чувству — а там как бог даст…

«У нас нет выбора», — сказал он.

«Не понимаю…» — Оберст-лейтенант был терпелив и вежлив.

«Господин министр пропаганды имел разговор с вашим генералом, — сказал режиссер. — Полагаю, что завтра вы получите письменное предписание. Вы поступаете до конца съемок в мое распоряжение. И не только вы. Нам подбросят подразделение, не меньше роты, чтобы у меня под рукой была и массовка…»

Не в ту сторону я поехал, — в который уже раз за эти сутки подумал майор Ортнер. — Ничего доброго из этого не выйдет…

Он выдохнул воздух (оказывается, какое-то время он не дышал) и поглядел по сторонам. В этом месте северный склон ущелья отступал от реки на полторы сотни метров, и когда-то — должно быть, еще в прошлом веке, а может и раньше, — его приспособили для отстоя. На въезде был трактир, замшелый до верха черепичной крыши. Его фундамент сложили из валунов, а стены — из огромных промасленных бревен. Вдоль дороги стояли аккуратные дощатые столы, с которых крестьяне торговали своей обычной снедью. За ними, ближе к горам, стояли в две, нет — в три шеренги грузовики, автофургоны и повозки. Спуск к реке был пологий, очень удобный, выложенный камнями для защиты от весеннего размыва. На скалах противоположного берега четко выделялась полоса сухих водорослей — уровень, выше которого вода обычно не поднималась. Судя по всему, дорогу никогда не заливало.

Майор Ортнер спустился к воде. Металл на подметках горно-егерских ботинок слегка проскальзывал на камнях. Отсюда дорога была не видна, ушам сразу стало легче: привычный шум остался где-то наверху, уступив место осколкам эха, отраженного скалами. Чтобы услышать плотные струи, нужно было наклониться к ним. Майор Ортнер наклонился к прозрачной воде. Здесь было мелко, между камнями желтело большое — метр на полтора — пятно песка. Лучи пробившегося между горами солнца материализовались в воде, как бы обтекая каждую стеклянную струю. Над самым дном, испятнав его своими тенями, стояла стайка молодой форели. Было видно, как они еле шевелят хвостами, плавниками и жабрами. Вода была холодной; после нее во рту оставался вкус металла. Майор Ортнер выпил две пригоршни, расстегнул рубашку, не снимая куртки умылся и с наслаждением растер водой шею и грудь. Ничего, — сказал он себе, — ничего. Теперь я знаю, как мне быть… Снял кепи, смочил голову, но это уже ни на что не повлияло. Поднялся к дороге и сказал режиссеру: «Поехали…»