Доверие — страница 41 из 79

Это он меня подразумевает, подумал Томас, но то была лишь мимолетная мысль. Он заметил Сильвию, во тьме его берлинской ночи ему почудилось, что она похожа на Лину. Не так сильно изменившаяся, как Пими, но измученная и похудевшая, она тоже сидела на скамье подсудимых.

— Мы успели проверить ваши показания, Томас Хельгер, — сказал председательствующий, — и они подтвердились. Советуем вам впредь избегать общения со столь сомнительными приятелями. Можете отправляться домой.

Хотел бы я знать, пронеслось в голове Томаса, где мой дом? Что такое дом? Он давно уже об этом не задумывался. Наверно, нигде. Едва достигнув возраста, когда начинают размышлять на такие темы, он почувствовал, что чья-то рука властно взяла его и повела. И кроме этой руки, ничего у него не было, с тех пор как он уехал из Грейльсгейма. Разве что кровать у Эндерсов? Роберт? Но Роберт тоже его покинул.

А теперь вахмистр, вероятно тот самый, что препроводил или загнал его в зал, сделал небрежный жест рукою: выход вон там.

Покидая зал, Томас еще раз окинул взглядом скамью подсудимых. Вот и все, что осталось от банды. На ней сидели Пими, Сильвия и Эде. Да еще тот малый с короткой шеей, которого бы он, вероятно, узнал, продлись этот нелепый сон еще несколько мгновений. Но его принудили выйти из зала, точно так же, как принудили в него войти. Тяжко было у него на душе, когда он очутился один на лестнице. А ведь с ним обошлись не плохо, скорее, по-доброму, справедливо.

В чем я виноват? Они должны здесь остаться, а мне предложено уйти. Что-то тут не так. Они ничуть не изменились. А я, я стал другим.

4

Хотя Томаса никто больше ни в чем не подозревал и ни один человек не сомневался в его невиновности, жизнь его полностью переменилась.

Товарищи по работе некоторое время посмеивались над этой историей, потом забыли о ней. Прежде они считали Томаса парнем, которым следовало гордиться, будь у них способность чем-нибудь гордиться. Даже те, кто не принимал всерьез ничего, кроме своей зарплаты да еще, пожалуй, своей семьи, считали, что могли бы гордиться им, если бы умели всерьез принимать свое государство, работу, завод, самую свою жизнь. Потому что этот парень принимал всерьез то, к чему они относились наплевательски. Прежде они приветливо кивали Томасу, дружески хлопали его по плечу, проходя мимо, ерошили ему волосы, словно им отрадно было сознавать, что есть в их среде парень, не такой, как они, парень, который принимает жизнь всерьез, а не плюет на все на свете. Теперь он стал таким же, как они. Он не сделал ничего дурного, но не сделал и ничего особенного. Они равнодушно смотрели на него. А может быть, это только казалось Томасу.

Какие-нибудь две-три недели назад жизнь представлялась Томасу заманчиво волнующей, исход любого начинания — беспредельно интересным. В сутках ему не хватало часа-другого. Теперь она была пустой.

Из состава комитета СНМ он был выведен сразу же после беседы с Меезебергом. Вскоре он должен был предстать перед прежними своими товарищами — комитетом СНМ, а также перед партийным руководством для «выяснения дела», как они выражались.

Что ж, пусть так! Мне это уже безразлично, думал он, но ему было больно.

В семье Эндерсов до сих пор никто не заговаривал с ним о случившемся. Почему? Он об этом не задумывался. Раньше он чувствовал себя дома у Эндерсов. Теперь избегал садиться с ними за стол. Их упорное молчание его раздражало. Он предпочитал есть в рабочей столовой. Тони нет-нет искоса на него поглядывала, он слышал ее быстрое, с трудом сдерживаемое дыхание. Она, конечно, останется с Хейнцем, подумал он и внезапно потрясенный, сказал себе: «Если она теперь все воспринимает, как Хейнц, всему предоставляет идти своим чередом и повторяет за ним чепуху, вроде: ничего у нас такого не сделали, о чем стоило бы говорить, то почему, спрашивается, она с укоризной на меня посматривает? Хейнц ведь никогда ни на кого так не смотрит. Что я ей сделал? Лина — дело другое, Лину я очень обидел. Не мог иначе. Оказалось, что мы с ней совсем разные люди».

Когда он вернулся домой, на полу в их общей комнате стояла лужа, а в луже стоял Вебер. Томасу стало противно. Вебер любил основательно помыться и потом не менее основательно растереться. Что ж, по крайней мере он чистый ложится в кровать Роберта, — пронеслось в голове Томаса. Вебер, красный как рак, стал надевать полосатую ночную рубашку. Когда его голова вынырнула из нее, он смерил Томаса пристальным взглядом, как-то странно подмигнул и рассудительно заметил:

— С чего это ты постную физиономию строишь? Никакой беды с тобой не приключилось. Тебя не засадили. Только что твои дружки уже от тебя не в восторге. — И так как Томас ничего ему не ответил, добавил: — Не обращай внимания. Больно уж они задаются.

В этой проклятой истории, думал Томас, на моей стороне все те, кого я терпеть не могу. Вебера я раньше считал разумным человеком. Теперь вижу — что-то с ним не так. «Твои дружки», как он это слово выговаривает! Томас выбежал из комнаты и умылся во дворе у колонки. Когда он вернулся, Вебер уже аккуратно вытер пол и завалился спать — часы сна он тоже соблюдал аккуратно.


Вальдштейну, директору грейльсгеймского детского дома, пришло письмо из Коссина. Адрес и фамилия были написаны не знакомым ему прямым и аккуратным почерком. Почерки он обычно запоминал лучше, чем лица. И поэтому долго смотрел на конверт, прежде чем вскрыть его. Кто писал ему, он так и не понял, подпись «Тони Эндерс» ничего ему не сказала.

В письме стояло следующее:

«Дорогой господин Вальдштейн, у нас уже четвертый год живет Томас Хельгер. Я знаю, что он был Вашим учеником. Он часто говорил, что любит Вас. Думается, Вы тоже его любите. Хорошо, если бы в скорости Вы с ним поговорили. Только не сообщайте ему, что я Вам писала».

Всю эту зиму Вальдштейн считался с возможностью, что детский дом закроют, а ему предложат раньше времени выйти на пенсию. Его многочисленные письма и предложения оставались без ответа. Приходили лишь уведомления, что таковые вручены адресату. Средства, весьма скромные, на содержание дома поступали регулярно. Но докладами его никто так и не заинтересовался. Вальдштейна это огорчало. Теперь он опять тщетно дожидался совещания, о котором настойчиво просил. Упрекая себя в недостаточной гордости, Вальдштейн скрепя сердце решил опять наудачу съездить в Берлин. Тогда живо выяснится, не ждут ли там, стесняясь его уволить, чтобы он сам попросил об отставке.

Но в конце февраля, к большому его изумлению, пришло письмо из Берлина. В этом довольно подробном письме, по стилю и содержанию носившему вполне официальный характер, говорилось о его всем известных заслугах, о том, как часто, особенно в первые послевоенные годы, ему удавалось умело изыскивать пути и средства для того, чтобы предоставить беспризорным или потерявшим родителей детям кров, пищу и возможность учиться. Дети, которых ему вскоре пришлют, не беспризорные, но временно оставшиеся без семьи и крова. Дело в том, что Северная Корея, изнемогающая под бременем войны, с радостью откликнулась на предложение нашего государства прислать к нам несколько сотен детей. Дети временно размещены в молодежных домах отдыха, где приобретают первоначальные знания языка. Затем юные гости будут распределены по имеющимся в наличии школам и детским домам. По окончании средней школы они, видимо, будут направлены в производственные школы, чтобы сделаться квалифицированными рабочими. Дети эти смышленые, ловкие и бойкие.

Сопровождать детей будут два переводчика: мальчик, их соотечественник, который изучил в Китае английский язык, а затем с легкостью усвоил и немецкий, и второй — студент из Лейпцига. Кроме того, в помощь Вальдштейну направляются учитель Франц Войда и экономка Ева Мёлеринг.

Последнее время в доме Вальдштейна находилось около тридцати детей. Поскольку пополнения ему не присылали, он был убежден, что детский дом вскоре закроют. И как же он был рад, что вышло все по-другому. Ему было совершенно безразлично — хотя он считал это вполне вероятным, — если кто-нибудь и сказал в Берлине: хорошо, что мы не успели закрыть грейльсгеймский детский дом и теперь можем его использовать. В послевоенные годы ни одно событие в такой степени еще не волновало его. Смерть Сталина, совпавшая со временем, когда он был занят приемом маленьких корейцев, произвела на него куда меньшее впечатление. Что же это такое случилось? — думал Вальдштейн. Какое неожиданное счастье! Награда за его долготерпение. Он считал себя забытым, да так оно, вероятно, и было. Забыт-то забыт, а вот понадобился. Понадобилась его энергия, его отношение к делу воспитания детей.

Он внушил себе, что обязан еще успеть написать свои воспоминания, а будут или не будут их печатать — это дело десятое! И вот вместо чернильной реки воспоминаний, которая разливается по жадно всасывающей влагу белой бумаге, всегда внушавшей ему ужас, издалека притекла эта живая река — ребята с глазами, как вишенки. Они заполнят все уголки дома, в последнее время до боли опустелого, словно дочиста выметенного. Он слишком слаб теперь, чтобы видеть чужие страны. А это спокон века было его мечтой. Плен, изнурение, болезни — таков был ответ судьбы на его мечтания. И вот теперь дальние страны, словно прознав об этом, приходят к нему. И снова слышится предупреждение: поостерегись, Вальдштейн! Ты знаешь за собою грех всем сердцем привязываться к одному из своих учеников. Но у тебя уже не будет на это времени. Сердце твое открылось для целой толпы маленьких чужестранцев. Но ты не должен пренебрегать и своими соотечественниками, немного их у тебя осталось, и они ни в чем не должны испытывать недостатка.

Он сразу пошел к своим ребятам рассказать им, что произошло с Кореей.

— С 1950 года война. Американцы не хотят, чтобы в Азии существовала еще одна народная республика. А теперь подумайте, как нам встретить корейских детей.

Своевременно прибыла экономка Мёлеринг. Пожилая. Подтянутая. Детолюбивая. Она разбранила старую кухарку, когда та усомнилась, можно ли привыкнуть к иностранным детям.