Берндт ни минуты не сомневался в грядущем поражении Гитлера. С того ноябрьского дня, когда Сталин на Красной площади заговорил о ростках гибели в стремительно продвигавшемся вперед вермахте. Под холодным дождем слушали его голос в Москве, и тайно по радио — во всем мире. Тех, кого фашисты заставали на месте преступления, они арестовывали и подвергали пыткам. Берндт тоже слушал и записывал каждое слово.
После войны Вольфганг и Берндт не расстались, общая жизнь, общая работа — это было чем-то само собой разумеющимся. И еще одна приятная случайность, в Берлине Вольфганг встретился с Хельгой, школьной подругой Доры.
Счастливыми, богатыми новым жизненным опытом, новыми чувствами представлялись Доре годы, проведенные в Восточной Германии. Каждый день приносил новые встречи, множество новых неожиданных идей, книги, которых она не читала раньше, вопросы, которыми раньше не задавалась, песни, которых не пела, перемены, которых никогда не ждала. Были, конечно, трудности, заботы, но они бледнели при воспоминании о гитлеровских временах, когда ей приходилось тайно навещать Берндта, и не имели ничего общего с трудностями и заботами повседневной жизни. У Берндта было прочное служебное положение, вполне отвечающее его возможностям. И рядом с ним работал Вольфганг, его друг и помощник, с полуслова понимающий любое указание. Хельга, красавица, живая, остроумная, ей, право же, нетрудно было простить известную суетность. И толику ревности — ведь ее Вольфганг, можно сказать, костьми ложился для Берндта. Конечно, случались и неприятности, мелкие недоразумения. Так по крайней мере казалось Доре здесь, у матери, в этом богом забытом уголке. И вдруг отъезд, смахивающий на бегство. Невозвращение. Разрыв с Бютнером.
Гости сплетничали недаром: у Хельги с ее Вольфгангом жизнь иной раз шла в разные стороны, но Доре это было безразлично. Кажется, Бютнеры сейчас тоже выбиты из колеи. Но с чего, спрашивается?
И еще эта болезнь Берндта здесь, в Шварцвальде. Подлинная болезнь, не притворная. Дора смекнула, что ему не хочется работать в Хадерсфельде. Он утверждал, что не может вернуться в Коссин. Но о причине, о настоящей причине умалчивал. И вдруг: я должен ехать в Штаты. А теперь она даже не знает, где он. Уже которую неделю ни одного письма. Когда он сообщил о своем намерении уехать, она гордо заявила: «Я остаюсь». Ибо мысль о возвращении в Коссин все еще не погасла в ней. Мы всей семьей должны как можно скорее поехать обратно. Жить здесь, не понимая зачем, среди всей этой путаницы, — нет, с этим она не могла примириться!
Вчера наконец пришло письмо. Четкая, лаконичная надпись на конверте возникла перед ее взором: «Доре Берндт». Она вертела письмо в руках. Ей стало дурно от радости и боли. И вдруг она обратила внимание на марку. Письмо было не из Нью-Йорка. Даже не из Соединенных Штатов. Волнуясь, она вскрыла конверт с невиданной маркой.
«Я нахожусь в Монтеррее и еще некоторое время пробуду здесь, — писал Берндт. — Фирма, которая, как ты знаешь, тесно связана с предприятиями Бентгейма, возложила на меня наблюдение за строительством нового промышленного объекта, можно сказать, первого в этой стране. Ты же, милая моя Дора, не раз имела случай убедиться, как я люблю строить, что называется, на пустом месте. Слух об этом моем пристрастии дошел и до Штатов, как мне неоднократно здесь говорили. Вот я и согласился на краткий срок поехать в Монтеррей. В „Engineering Corporation“ меня заверили, что они не знают другого металлурга, на чьи указания можно было бы полностью положиться в таком трудном начинании. Думаю, что для тебя и для детей не составит большой разницы приехать ко мне в Северную Мексику, а не в Соединенные Штаты. Единственная трудность — это язык. Я не знаю испанского, так же как и ты, и пока что вынужден на работе прибегать к помощи переводчика. Правда, мне все еще неясно, сколько я пробуду здесь, а следовательно, неясно, имеет ли для вас смысл сюда перебираться. Прости мне, дорогая, эту неопределенность. Она бы и меня измучила, если бы я наконец после долгого ожидания с головой не ушел в работу».
При свете маленькой лампы на ночном столике Дора, наверно, в двадцатый раз перечитывала письмо из Монтеррея. Она разыскала этот город в атласе своей дочки. Ее указательный палец, словно самолет или пароход, скользил вдоль градуса широты, на которой был расположен Монтеррей. Сердце ее сжимал страх, совсем, впрочем, не похожий на тот, что она испытывала, когда, сойдя на последней станции в Гарце, шла по лесной дороге к охотничьему домику, где отсиживались Бютнер и Берндт. Она думала: наверно, никогда больше я не приду сюда. Но потом взгляд Берндта завораживал ее, и они обнимались, казалось, забыв о расстоянии, пролегающем между жизнью и смертью. И сейчас я думаю — никогда я туда не поеду, а потом придет день и все в точности повторится. Вот он пишет мне «дорогая», и какой-то чад заволакивает его прекрасный почерк. Неужто и нашу любовь заволокло этим чадом? Неужто любовь ушла? Дрожь пробрала Дору при этой мысли. И для него что-то заволокло чадом. Но что именно? Жизнь, да жизнь здесь, в Германии. На востоке и на западе. Не только почерк его в чаду. Все в чаду. Все.
Ей было холодно, и плакать она не могла. Вдобавок мысли ее шли двумя различными путями. Один вел в пустоту, в непостижимое, туда, где больше не было любви, другой путь был трудным, разумным… Ничего я не поняла из этого письма. Но я должна узнать, что происходит с Берндтом. Я поеду в Хадерсфельд. Почему бы мне и не поехать? Завтра же поеду. Или ночь прошла? И сейчас уже сегодня? Поеду к Бентгеймам, что ж тут такого? Им все известно. Поговорю с Эугеном. Он был у нас, говорил с мужем. Эуген Бентгейм мне понравился. Он молод, прямодушен.
Так или иначе, мне надо ехать в Хадерсфельд. Я должна наконец увидеть город с заводскими трубами, вдохнуть запах дыма.
Когда был убит Отто, старший сын Бентгейма — в шуме карнавала выстрел прозвучал так, словно вылетела пробка из шампанского, — младшего, Эугена, вызвали домой из Швейцарии. То, что объяснил ему отец, и в горе сохранявший трезвый ум, поначалу огорчило его. Гитлеровское время он провел в пансионе в Давосе, где изучал международное право. Он был доволен своей судьбой: учение, путешествия, спорт, возможность влюбляться в кого вздумается, дружить с кем захочется.
Нацисты внушали ему отвращение. И поскольку не все, конечно, но очень многие немцы были связаны с гитлеровским режимом, он не очень-то хотел жить в этой стране. Он был достаточно умен, чтобы понять: предприятия отца процветали в гитлеровской Германии, и ему нельзя было бы жить в Швейцарии, учиться, дружить с кем захочется, заниматься спортом, читать английские и французские книги, а также книги, переведенные с русского, не будь на свете бентгеймовских заводов.
Когда ему пришлось покориться малоприятной необходимости — необходимость же эта был завод между Редерсгеймом и Хадерсфельдом, который он унаследует, — его проницательный ум немедленно заработал. Он не пошел путем своего брата Отто. Эсэсовские приемы в жизни, в любви и в работе ему претили. Не только английский язык Эугена, не нуждавшегося в переводчике, импонировал Уилкоксу или Майеру или как там еще звали этого американца, самое его обхождение с людьми, внутренняя гибкость, позволявшая ему безболезненно добиваться того, что нужно, и даже избегать забастовок, являлись именно теми качествами, которые были необходимы, чтобы среди военной разрухи многое создавать заново.
В конце концов, ответственность даже пришлась по душе Эугену. Когда ему становилось невмоготу, он нагонял страху на отца — у него-де не все еще в порядке с легкими — и уезжал кататься на лыжах в Швейцарию.
Он, вероятно, очень бы навредил себе, наследнику Бентгейма, своей последней любовью, так как Хельга Бютнер хотела во что бы то ни стало довести его до женитьбы. Но старик Кастрициус его отрезвил. Именно в этой поездке, которую Хельга рассматривала чуть ли не как свадебное путешествие, ему вдруг стало ясно, что он отлично может жить без нее. Он резко не порвал с нею — не такой это был человек, — но стал устраивать большие промежутки между встречами. Он говорил себе, что хоть и не женится на Хельге Бютнер, но и на брак по расчету никогда не пойдет. Разве среди дочерей тех, кто по своему воспитанию, богатству, ответственности, взятой на себя, отвечал бы его запросам, не может найтись девушка красивая, обаятельная, остроумная? Нет, это противоречило бы законам природы, сам себе возражал Эуген. Какой уж тут брак по расчету?
Время от времени — отец считал это излишним — Эуген приглашал заводских работников на виллу Бентгейма. Группы технологов, служащих, даже мастеров с женами он принимал в здании заводского клуба. Он и с ними от первой до последней минуты болтал, шутил, обсуждал дела профессиональные и семейные.
То, о чем в студенческую пору или в начале своих занятий юриспруденцией Эуген читал в книгах, он теперь узнавал, так сказать, из первоисточника. Никто не мог бы поставить ему в упрек, что он не знает жизни своих рабочих.
Совсем еще юношей под влиянием друзей-студентов он едва не увлекся социализмом и в родительском доме стал совсем чужим. Отец, думал Эуген, иногда сознательно, чаще бессознательно обманывал рабочих. Поблажки, время от времени им оказываемые, в конце концов только подстегивают их усерднее работать на гитлеровскую войну. Одни заплатили за нее руками и ногами, ребрами и легкими. Другие — самой жизнью. Эуген часто говорил об этом в те времена. Но с тех пор, как сам встал во главе предприятий — хотя последнее слово все-таки оставалось за отцом, — он был убежден, что рабочие бентгеймовских заводов живут куда лучше и счастливее, чем рабочие народных предприятий в странах, называвшихся социалистическими. Правда, собственная его жизнь в сравнении с жизнью большинства заводских рабочих и служащих имела довольно значительные преимущества — дома, машины, путешествия. Но разве это, особенно за последние годы, не стало возмещением за ту ответственность, которая легла на него?