Доверие — страница 63 из 79

Какие у парня глаза, думал Берндт, интересно, что он такое? Что вообще здесь за люди? Я их не понимаю и языка их не понимаю.

Вид этих трех чужих ему людей, обедающих на земле, на полотенце, расстеленном вместо скатерти, почему-то сызнова пробудил в нем горькое чувство тоски по родине. А гордый взгляд юноши поразил его в самое сердце.

Этот парень у себя дома. У него есть свое место в жизни.

6

— Тебе не пройти, ловушка захлопнулась. Контроль свирепый, а сколько это продлится, никто не знает.

— Хочешь к своей Бригитте, топай в обход всего города. Мы уже половину пути отмахали. Да кончай ныть. Здесь, кажется, трамвай ходит. Люди же не напрасно ждут на остановке.

Коротышка, который спешил к Бригитте, не переставая хныкал:

— Раз уж мы туда добрались, лучше было мне остаться…

— Но ты не остался. Хочешь назад? Так я передам жене привет и всему семейству накажу, пусть собирают узлы. Идет?

— Все бы лучше. Раз уж оказались в Западном Берлине.

— Вздор, — буркнул первый, здоровенный, коренастый парень. — Не повезло нам. Нечего нюнить. Ловушка за нами захлопнулась. Хотим домой попасть, придется в обход шагать. Обдурили нас. И пальцем не шевельнули, чтобы помочь.

Коротышка канючил:

— Как же Рейнхард? Он остался.

Другие принялись его уговаривать:

— А дальше что? А Эльза? А его сыновья? За ним побегут? На крыльях, что ли, перелетят в Дортмунд или в Эссен? Может, перелетят, а может, и нет.

Обозленный коротышка тянул свое:

— Зазря мы здесь ждем. Даже трамвая зазря ждем.

Коренастый здоровяк, твердо решивший вернуться в Хеннигсдорф вместе с остальными, послал приятеля за пивом в ресторанчик напротив. Вокруг них на остановке теснились люди, ждали трамвая; надежды у них не было никакой, зато времени — до отвала. Коренастый, сам не зная почему, спросил чужого сухопарого парня, сидевшего скрестив ноги посреди случайного треугольника тени:

— Тоже назад подался, приятель?

Тот пристально глянул на него снизу вверх, уже второй раз. Первый колючий взгляд его холодных голубых глаз и вызвал коренастого на разговор.

— Никуда я не подался, — вяло ответил парень. — Я и трамвая больше не жду, смысла нет, живу возле Потсдама.

— Вот оно что, — сказал коренастый.

А сам подумал: так чего же ты расселся? Парень и правда вскочил куда живее, чем можно было ждать от него, и пошел по шоссе, словно решил: с богом.

Только в эту минуту он понял, что всего умнее не выходить за пределы зоны, раз уж он в ней застрял. Не нарываться на контроль, не рисковать. Все поуспокоится, и он мирно вернется в Западный Берлин. Где-то ведь надо переждать. Это как в грозу, гром уже вовсю гремит, а там, глядишь, опять прояснилось.

Люди на остановке — бунтовщики. В сумятице они добрались до Западного Берлина. Теперь им придется пешком тащиться в обход города на свои заводы. А у него, хоть ему назад и нет пути, здесь найдется убежище. Он давным-давно ничего не слыхал о матери, но надеялся, что она все еще живет в своем домишке на окраине Потсдама. Конечно, если красные ее оттуда не выставили. Да нет, она никому зла не делала, умела держать язык за зубами и быть незаметной… Год, нет, кажется, два года назад кто-то передал ему письмо, пусть, мол, напишет о себе: «Твоя любящая мама».

Шоссе тянулось вдаль. До чего же тихая здесь местность. Пожар пощадил поля, значит, хлеба скоро созреют. Яркой зеленью блестели незапыленные луга, там и сям скучливо желтел рапс. Он уже шел однажды этим путем, в последние дни войны, среди гула и грохота. Шел один. Сумел отделаться от попутчика, Отто Бентгейма. Чтобы пройти этим путем, он раздобыл полосатые арестантские штаны да изодранную куртку с красным треугольником политических заключенных, еще в поезде, а мертвеца они выкинули к другим мертвецам, лежавшим вдоль рельсов. Полосатые лохмотья он запихал в полевую сумку. Никому же не придет в голову засучивать ему рукава, руну искать.

В таком виде, заросший грязью, подошел он к окраине Потсдама. Мать приоткрыла дверь и выглянула в щелочку. Она сразу все поняла. В домишке, правда, было полно солдат. Но они приходили и уходили. Мать спрятала его на чердаке. Носила ему еду. Отмывала горячей водой. Тогда ей еще радостно было возиться со своим сорванцом.

Дня через два кто-то принес ему платье, и деньги, и документы. На прощанье мать долго смотрела на него сухими скорбными глазами. Молодец мать. Хладнокровная, бесстрашная. И для нее и для него к лучшему, что он ей не писал.

Если она жива, думал теперь Хельмут фон Клемм, то, наверно, все такая же молчальница, разумная, бесстрашная.

Мать жила на старом месте. На этот раз, увидев сына, она не выказала ни удивления, ни радости. Первым заговорил он:

— Меня никто не должен видеть. Нам обоим не поздоровится.

Она отвела его на тот же чердак, где он жил восемь лет назад. Потом вновь поднялась, принесла горячую еду, воду и мыло. Собственноручно его отмывать она, видимо, не собиралась. Хотя, к его удивлению, была в форме сестры милосердия.

— Да, — словно подтверждая его мысль, сказала она. — Ночью я дежурю. Нижняя комната сдана. Будь осторожен. Надо как-то жить. А жалованья не хватает, чтобы содержать в порядке сад и мою комнату.

— Я и не собираюсь затруднять тебя дольше, чем необходимо, — сказал он.

Слово «мама» он непроизвольно избегал. Она посмотрела на него внимательным взглядом. Глаза у нее были умные.

— Почему ты вернулся, — спросила она, — в такое трудное время?

Он улыбнулся, эта улыбка напоминала гримасу человека, у которого болит зуб.

— Если у тебя тут дела были и ты застрял, гляди в оба. — Пускаться в долгие разговоры она явно не желала.

Он ел жадно, но пристойно. Думал: русская зона хоть и узкая, но пешком сюда топать от Эльбы устанешь. После войны мать, кажется, мне обрадовалась. Как положено матери. Теперь — нисколько. Странная она стала какая-то.

На полутемном чердаке он быстро уснул. Потом вернулась мать. На ней было черное платье, он его узнал. И пахло от нее не больницей, а по-домашнему. Она села рядом с ним на пол. У нее с собой были сигареты. Они закурили. Приглушенным, равнодушным голосом она сказала:

— Я тут часто убираю наверху. Поэтому никто внимания не обратит. И много курю, когда с хозяйством вожусь. Девушка, моя жиличка, слава богу, уехала. Но ты берегись соседей. Они знали моего брата, твоего дядю, ты на него похож. Могут тебя узнать.

— Ну и что? Во-первых, они дряхлые старики. Во-вторых, как-никак бывшие офицеры. Если их еще не загнали в Сибирь…

— Сейчас здесь тщательно проверяют, не участвовал ли кто из них в неудавшемся мятеже.

— Ты, кажется, боишься собственного сына приютить? Я вижу, тебе это тяжело.

Мать тихо, но внятно ответила:

— Что тут непонятного? Если бы мятеж удался и русским пришлось бы уйти, я бы ничего против не имела. Хотя честно говоря, и особой радости бы не испытала. Ничем я уже больше не дорожу. Жизнь моя кое-как устроилась. Ни хорошо, ни плохо. Кое-как. А ты, Хельмут, в чем-то замешан, тебя подослали. Я ничего о том знать не желаю. Не хочу лишаться покоя. Разве это так непонятно?

Засыпая, он думал: во многом я похож на нее. Я тоже ничем не дорожу. И еще: только мне покой ни к чему. Ей он нужен. А мне нужно, чтобы кругом все кипело и бурлило.

Он ошибался. Мать ворочалась, не могла уснуть. Образы далеких лет всплыли в ее воображении. Она вспомнила свое отчаяние, когда Клемм при разводе забрал у нее мальчугана, ее сына, превратившегося в этого непонятного ей человека. Тощего, наглого, бесстыжего. И новый приступ отчаяния, когда эсэсовцы отобрали и поместили в нацистский воспитательный дом ее сына, после развода опять наконец принадлежавшего ей. А потом — война. Раны, не описанные даже в учебниках по хирургии, а надо было бы в них отметить: неизлечимы, не старайтесь лечить их. И неописуемые страдания войны. Неизлечимы, не старайтесь лечить их.

Уже тогда она о брате думала не меньше, чем о сыне. Словно чуяло ее сердце, что сын больше не способен испытать истинное страдание. А брат умел страдать, страдать до конца, и как страдать!

Война кончилась, но брат не вернулся. Сын вернулся живой и невредимый. Тощий, наглый, бесстыжий. Мать, конечно, все сделала для сына, что только может сделать мать. Прятала его, о нем заботилась. Но истинно из-за него не страдала. Истинно страдать можно лишь за того, кто сам способен на страдания. Тетя Амалия — да, за нее она страдала. Ибо старуха исстрадалась за свою семью, за всю Германию. А у Хельмута нет сердца.

Бог его знает, что он тут наделал. Участвовал в беспорядках, а когда понадобилось убежище, вспомнил, что мать живет поблизости. Все еще живет поблизости. И я хочу жить, где жила. Правда, здесь русская зона. А Фридрих Великий мне дороже Сталина. Но здесь у меня работа, не терять же ее из-за этого мальчишки.

Хорошо, что ей ночью не спалось. Она издалека услышала шум подъезжающих машин. Услышала, что происходит в соседнем доме. Вначале они позвонили. Потом стали стучать что было сил. Народная полиция.

Она бросилась на чердак, растолкала Хельмута.

— Вставай. Рядом обыск. Кто-то на кого-то донес. Как водится теперь. Тебе нельзя здесь оставаться. Проберись в сад, в сарай. Там полным-полно инструмента. Ты тощий. Втиснешься… Скорее, торопись.

Народная полиция пришла к ней на рассвете. Они обшарили все углы. Ленора фон Клемм понимала: по ее документам они узнали, что у нее есть сын. Они поднялись на чердак.

— Кто здесь курил?

— Я курила. Когда я работаю по дому, я всегда курю.

Для человека с нечистой совестью эта женщина была чересчур равнодушна. Один из полицейских заглянул даже в сарай. Инструменты у входа не пускали дверь открыться. Он ничего не увидел, кроме разбитой лейки, грабель и метлы. Хельмут весь вжался в груду старой садовой мебели. Взгляда его, которым он готов был пронзить полицейского, тот в темноте не приметил.

Полиция ушла. Ушла и Ленора — на работу в больницу. Хельмут тоже ушел. Не с кем ему было прощаться.