– Знаете, – сказал я, – взгляд обезьяны сквозь прутья клетки – величайший позор человечества, но это никогда не мешало мещанам приводить пасынков в зоопарк.
– Я никогда не был в зоопарке, – сказал капитан, – и детей у меня нет.
– У меня так же.
– А потом, к середине лета, он сбросил медвежью шкуру и остался совсем голым. К нему приезжали на выходной, и этим мерзавцам еще хватало наглости говорить: «Ну же, Константин, нельзя так, тут наши жены».
– И что он отвечал?
– Он выл. Носился по поляне – член болтается, борода двухлетней длины, мычит как верблюд – вот до чего он дошел. Надо сказать, люди теперь не задерживались. Однажды какие-то ученые из Иркутска, этнологи, кажется, очень заинтересовались Константином и прилетели на него взглянуть. Дойдя до поляны, они нашли его в луже грязи, где он катался как кабан. Он бросился на них, и бедняги, после пяти часов на самолете и десяти на моторной лодке, убежали прочь ни с чем. Они потом рассказывали, что пес Константина и сам, похоже, был до смерти напуган и пытался сбежать вместе с ними. Вдруг Ирина Солтникова, с которой все началось, почувствовала свою ответственность за случившееся. И посреди лета поехала искать Константина. Когда он увидел, как моторная лодка приближается к берегу, он забрался на крышу своей хижины и простоял там, голый, несколько часов, то на одной ноге, то на другой, размахивая руками и резко дергая шеей. Ирина ходила вокруг хижины и пыталась его урезонить. Но вернулась в Якутск так и не поговорив и объявила, что он помешался.
– Она была права или нет?
– Я лично думаю, это была уловка. Он хотел покоя. Дураков ведь оставляют в покое? Вот он и играл в дурачка. В тот год я сходил к нему в конце августа. Нашел его посреди поляны: он был весь в черничном варенье и в пчелах. И бормотал: «Давайте, мои маленькие, полакомьтесь». Когда я подошел и шепнул: «Это я, Константин», он открыл глаза, возвел их к небу, напрягся, потом снова зажмурился и сказал: «Ж-ж-ж». Он даже не узнал меня.
– А что с ним теперь?
– Он снова обрел покой, тишину и одиночество, как в начале своего отшельничества.
– О! Значит, теперь он живет в другом месте?
– Да.
– Еще дальше?
– В каком-то роде.
– Как ваши столпники?
– Почти.
– В таком же отдалении от всех?
– Еще отдаленнее.
– И спокойнее?
– В тысячу раз.
– Там так же безмятежно, как на берегах Лены?
– Несравнимо больше.
– И тихо?
– Лучше: ни звука.
– И люди не ходят к нему? Они наконец поняли?
– Нет, не поняли. Просто посетителей не пускают в одиночные палаты Якутского психдиспансера.
Письмо
Ни почтальона, ни писем! Может, затерялись в пути? Я всерьез взволнован. Не слишком любезно лишать меня вестей так надолго.
Почтовый ящик располагался на улице Поля Вайяна-Кутюрье, напротив скандинавской закусочной «Гамсун», куда ученики лицея им. Лавуазье бежали гурьбой, едва прозвенит последний звонок. И темно-синие глаза Марике, недавно переехавшей из Тромсё официантки, притягивали этих прыщавых недоумков куда сильнее банок с селедкой, которые были расставлены на сосновом прилавке безо всякого воображения, что типично для лютеранской Норвегии и приводит в легкое уныние.
Утренняя выемка почты производилась в десять часов, вечерняя – в шесть часов. Время изменили в прошлом году под давлением профсоюза, чей представитель выступил с официальным заявлением, что «ныне ни у кого уже не возникает потребности отправлять письма после шести часов вечера или сообщать новости раньше десяти утра». Выемка в три часа дня, установленная в 1945 году, была упразднена. Люди стали писать мало, все больше звонили.
В 1975-ом Морис приехал сюда с тропического Реюньона, из Сен-Дени, и с 1978-го работал здешним почтальоном. Ездил по улицам и бульварам, навалившись на руль ужасного велосипеда с обтекателями, на что обрекли почтовых служащих министерские технократы. По юности Морис занимался тем же ремеслом на острове, в котловане Мафате. За месяц он нарезал на его вулканических склонах километров на пятнадцать перепадов высот, пока воспаление пяточного сухожилия с разрывом апоневроза не заставили его просить о переводе в менее пересеченную местность: тогда руководство предложило на выбор города Стен и Роморантен. Изучив карту центральной Франции, он выбрал Роморантен, тот, что чуть ближе к экватору.
Бывший реюньонец знал каждый булыжник на своем семикилометровом маршруте, здоровался с торговцами: вешками на его пути. Он был из тех людей, которые и в сотый раз находят наслаждение в одних и тех же зрелищах, одних и тех же ощущениях. И уверенность, что все это повторится и завтра, доставляла ему куда больше радости, чем неведомые сюрпризы. Родись он с любовью к приключениям, пришлось бы искать другую работу. Только пионерам воздушной почты удавалось сочетать азарт трансатлантических полетов с милым однообразием развоза почты.
Он неизменно толкал одни и те же подъездные двери и опускал в ящики, чьих владельцев знал всех без исключения, конверты – вестники скорой встречи, грядущей катастрофы, разоблачений, долгов по счетам. Обычно все получали только счета, но иногда Морису попадался конверт, надписанный неровным почерком. По тому, как выведены буквы – нерешительно, с нажимом, непринужденно, – он научился отличать официальное письмо от любовного или несущего разрыв. И знал, как много сердец сжималось, различив заветную руку. Почтальоны – это гонцы судьбы. Они не почту разносят – они тасуют карты бытия.
В 9:58 он подъехал к ящику на улице Поля Вайяна-Курье для утренней выемки. Марике ответила на его приветствие, обнажив верхний ряд зубов, наглядно демонстрирующих превосходство скандинавских зубных паст и скандинавских десен, которые эта северная раса унаследовала от далеких лапландских предков, раздиравших ими медвежьи сухожилия, сидя в вежах из коры.
– Позвольте, мсье, – сказал Морис.
Юноша лет двадцати с длинными темными волосами и бледной кожей стоял перед ящиком. Начищенные берцы, кожаный плащ и серебряный крест поверх футболки с надписью средневековым шрифтом «Жизнь растлевает» выдавали представителя племени «готов», возродившегося в центре Роморантена года два-три назад. Морис подумал, что это, должно быть, один из тех прыщавых лицеистов, которые могли часами стоять напротив витрин Марике, надеясь, что милая викингша вдруг кинет на них взгляд поверх сосисок. Юноша не шевельнулся.
– Мне нужно открыть ящик, молодой человек.
– Мне нужно забрать письмо, мсье.
Морис знал эту песню. Желающие выудить свое письмо – парочка за сезон всегда набиралась.
– Невозможно, молодой человек, – сказал он.
– Но оно – мое.
– Нет, мой мальчик, когда письмо упало внутрь, оно уже в нашем распоряжении.
– Это вопрос жизни и смерти.
– Прямо? Уверены, мой дорогой?
– Я вам скажу, как выглядит конверт, какой на нем адрес, и вот, чтобы сравнить почерк…
Он протянул Морису конверт. Адрес девушки с арабским именем из северной части города был написан пером.
– Почта – общественный институт, безразличный к метаниям своих клиентов. Бросить письмо – все равно что бросить кости. Эта щель работает в одну сторону, и письма, как мертвецы, встречают свою судьбу: вы их хороните, и они никогда не вернутся к вам из этих жестяных могил.
Морис из раза в раз повторял это всем мятущимся душам, которые путали почту с камерой хранения.
– А может, вы возьмете это?
Парень протянул купюру в двадцать евро.
– Мальчик мой, я сейчас рассержусь и позову полицию.
– Мсье, мне двадцать лет, я люблю одну девушку, а в этом ящике – письмо с оскорблениями, которое несколькими строками перечеркнет два года титанических усилий. Это письмо потопит меня. Только вы можете спасти меня из пучин.
Морис взглянул на юношу с любопытством. Ему вдруг стал симпатичен этот мальчик, который считает разрыв с девушкой «делом жизни и смерти» и изъясняется с пылкостью другой эпохи тогда, когда типичный обыватель – мелкие белокожие сухари, вшивые буржуа, наглые метисы – начал бы спорить, потрясая своим «правом» распоряжаться «собственным имуществом».
– Вы даже не знаете, любит ли она вас, – сказал Морис.
– Во что вы влезаете?
– В то, что скоро окажется в моей почтовой сумке, с которой я поеду по адресам, – сказал Морис, доставая ключ от ящика.
– Постойте, мсье, прошу вас. Я люблю ее, если б вы знали… в общем… в том письме я говорю ей жуткий вздор.
– Что же на вас нашло?
– Я думал, что она мне изменяет.
– И это оказалось не так?
– Ну конечно.
– Нужно было проверять. Или сдерживаться.
– Вы никогда не поддавались порыву?
Морис вспомнил тот вечер на склонах Мафате в 1969-ом, когда ром вконец вырубил мозг, а копченое мясо разгорячило кровь, и он задал Марии-Терезе такую взбучку, что все псы их деревни завыли, а птицы вспорхнули с ближайшего гибискуса так, будто дерево стряхнуло с себя паразитов.
– Нет, мой мальчик, – сказал Морис.
– Вы лжете.
– Да.
– Отдайте мне письмо.
– Это запрещено уголовным кодексом. Если узнает начальство, я рискую не только потерять работу, но и оказаться под следствием. Для нас похитить письмо из ящика – это хуже, чем преступить закон: это бесчестие.
– Что-то вы не так щепетильны, когда бастуете.
– Говорю же, меня могут уволить.
– А я могу проплыть по борту жизни.
– Хотите откровенно? Думаю, вы все правильно сделали.
– Да что вы знаете?
– Я верю, что первый импульс – самый верный. Будущее докажет, что в вашем поступке крылась интуиция.
– Вы меня забалтываете, мсье.
– Пойдемте, угощу вас кофе. Хочу объяснить свою мысль.
Морис высыпал письма в свой джутовый мешок и закрыл нижнюю створку ящика квадратным ключом. Юноша не дернулся.
В «Гамсуне» за полтора евро Марике подавала кофе со сливками в больших красных кружках с лапландскими оленями. Она разглядывала странную парочку, усевшуюся за бальзовый икеевский столик. Что делает этот почтальон с сединой в черных волосах, пигмей, который здоровается с ней каждое утро, в компании гамлетоподобного вампира? От вида юноши в ее догматичном скандинавском сердце вспыхнуло было возмущение, но слащавый социально-демократический либерализм, усвоенный за десятилетия