Доверься жизни — страница 20 из 25

но проталкивать эту «самую благородную субстанцию» до крошечного орешка его мозга… Если бы саудовские фрики зарезали неверного жирафа в эфире «Аль-Джазиры», то вышел бы знатный фонтан для их «снафф-видео». Ну а та юная афганка, младшая сестра Анны Франк нашего времени, которая писала дневник в своей глинобитной деревеньке, под тенью шелковиц у ворот школы, а они хотели убить ее, потому что она вздумала строить планы на собственную жизнь, и в них не входило покориться пятидесятилетнему мулле и получить свищ в первую брачную ночь… Услышала ли она от этих мастеров возмущаться хоть одно слово поддержки? Мелькнула ли в суровых зарослях афганских бород хоть одна добрая улыбка? Эта боль в спине – как от ожога. Похоже, серьезный звоночек, тревожный сигнал из глубин тела, из тех покалываний, что предвещают потом тяжкий вердикт. Или просто пузырек воздуха где-то застрял, мышцу потянул? На той пробежке ненормальных? Так и вижу снова этих горожан, измученных тем, что средств мало, а потребностей море, да еще случайно заведенные семьи вечно ноют. Покаяние жалких грешников: у них так и нет времени на обещания, некогда данные себе-ребенку, потому что надо платить по долгам себя-взрослого. Свои мечты они закатали в бетон планов. И что теперь? Ждут воскресенья, чтобы вырваться на пару часов потоптать асфальт, и вот надрываются, чтобы не поддаться соблазну пустить свое судно ко дну сжигают жирок, скрывший пресс за годы в офисных джунглях. «Спал очень скверно. Фридрих Георг выразил опасение, не окажемся ли мы в посмертной жизни пленниками той особой скуки, какая царит в бессонные ночи». Я запомнил эту фразу. Прав старина Юнгер. Пусть не смешат нас католики их бесконечным блаженством и барахтаньем в ряби вечного моря. Они вещают с такой уверенностью, будто работают в газетной хронике и только что пропустили с Богом по стаканчику в спортивном баре, чтобы выведать у Него пару инсайдов. А что, если вместо райского блаженства в конце земного пути нас поджидают муки вечной бессонницы? Тягучая скука, бескрайняя, как Вселенная. Не море спокойствия, а океан тоски. И в нем – мы, плаваем в тишине звезд и подыхаем со скуки ad vitam aeternam[15]. Вечная жизнь будет в тысячу раз усиленной версией той дурноты, какая накатывает на любого нормального человека перед снимками звездных скоплений. Был в XVII веке один поэт… Как же его звали, ну вот, заклинило. Черт побери! Если уж память выжжет степи бессонницы, то что останется сновидцу наяву… Ай! Снова та боль. Теперь она отдается, стучит вместе с сердцем. Кстати, о сердце… Вот как нужно слушать организм, чтоб не отвлекаться. Надо, чтобы каждый орган выдавал свою пульсирующую боль, не нестерпимую, а такую, чтобы просто не давала переключаться на другое. Ну ладно, что там с именем того типа, – это поэт, о нем писал Паскаль. Damned![16] Провалы в памяти – это высшее унижение, хуже, чем зверства моли в шкафу педантичной хозяйки. С утра первым же делом найду, как его звали. Хотя бы сам стих помню: «Сказать ли, смертные, в чем жизни нашей суть? Она есть сон: длинней, чем ночь, но лишь на чуть»[17]. Эти чертовы позвонки болят, даже если лечь на живот. Мусульмане сами не понимают, на что подписываются: а вдруг те семьдесят гурий, обещанных праведнику, окажутся страшными бабищами с накаченными руками? Мне больше нравится зеркальная идея моего поэта. Ведь шикарная мысль: жизнь – как долгая спячка, а смерть – пробуждение. Паскаль перефразирует этого парня – ну как же его звали? «Сон есть образ смерти, говорите вы; я же говорю, что он скорее – образ жизни». Вот! Мы думаем, что живем, а мы – спим. Но придет день, и, испустив последний вздох, мы проснемся, и мертвые по ту сторону завесы спросят, хорошие ли нам снились сны. Надо пойти выпить молока, а не перетряхивать этот мысленный клубок змей. Забавно, что у нас в семье молоко всегда как-то связывалось со сном. Белое, как простыни, покоится в стакане, плотное и матовое, как кожа матери, обнявшая вас кольцом; индуистские боги осторожно взбивали его, пока мир не покажется из первичного бульона и люди не восстанут от великого сна. Налью себе молока и буду слушать, как барабанит по цинковой кровле дождь, потом почувствую, как приятная белая жидкость разливается по моему организму, и вольюсь в сон. Ну а сперма? Ведь это молоко мужчин, разве нет? Называют же молоками семенные железы рыб, которые развлекаются с подругами в воде. Подумать только, что этот полоумный Хомейни целую книгу посвятил советам, как очищаться после семяизвержения, и проклятиям в адрес бедняг, которые после поспешного соития обронили пару капель в песок, и погонщиков верблюдов за стенами из самана. Откуда вообще взяться какому-то духовному порыву у этих верующих, когда они зажаты в запретах и предписаниях, как в тисках? Да веруют ли вообще сами их законники? Лучше найду, что писал Малек Шебель о любовных утехах в исламе. Схожу завтра куплю его книгу, если дождь поутихнет. Еще десять минут, и зазвенит будильник, а я так и не собрался с духом налить этого чертова молока, а дождь уже вымыл ночь и полощет теперь рассвет, ни на секунду не прекращаясь, а рядом Марианна спит чудным сном, и с первым звонком будильника она повернется, обнимет меня одной рукой и спросит, как прошла ночь.


– Как прошла ночь, дорогой?

– Прекрасно, дорогая, как и всегда, когда ты рядом… я люблю тебя, и с тобой мне спокойно.

Прогулка

To muse, to creep, to halt at will, to gaze[18].

Уильям Вордсворт. В экипаже на берегах Рейна

Применимы ли законы термодинамики к прогулкам? «Если при механическом трении двух тел выделяется тепло, то при ходьбе должны неизбежно рождаться идеи». Он выходил на авеню Марсо из квартиры, которую снимал у одной нью-йоркской резчицы, чьи наборы микадо из берцовых костей с обсидиановыми инкрустациями пользовались в Париже успехом, и шел скрести по сусекам черепной коробки: часами шагал, не сворачивая, и ждал, когда физические усилия подготовят плодородную почву для разума. Ему часто доводилось проверять свою формулу. Так, на берегу Тибра в Риме у него возникла идея предисловия к книге о бенинских масках: нужно только поплясать вокруг сто девятнадцатого пункта «Смешанных мнений и изречений» Ницше, где он определяет эстетику как «радость от понимания, что хотел сказать другой». В Ангкоре он целый день бродил по руинам храма Байон, пытаясь нащупать сюжет для рассказа, который заказал ему New Yorker, и к вечеру сюжет пришел: история любви расхитителя храма и кхмерской танцовщицы, которая умоляет возлюбленного не увозить в Париж резную балюстраду XII века с кобрами, на которой они предавались любви. Помнил он и как блуждал по бульварам в Риге, запасаясь впечатлениями от фасадов в местном югендстиле, из которых главный редактор просил составить «современное и живое полотно».

В этот раз Джек вышел рано и уже полтора часа брел по набережной на правом берегу Сены в сторону Сите. Под мостом Согласия учитель вещал перед учениками, стоя на широком парапете:

– Есть ли, дети, в среде вас тот…

Джек, не останавливаясь, в полный голос:

– Среди вас, дети, правильно – «среди»…

Парень огрызнулся:

– Не лезь не в мое дело, шут!

Дети засмеялись. Жуть какая, эти французские учителя.

Завтра он должен был сдать рассказ в один престижный лондонский журнал, собирающий под глянцевой обложкой репортажи о флорентийских дворцах, снимки мексиканских лофтов и рассказы писателей с клеймом «европейцев» или «космополитов», летающих бизнес-классом и печатающихся в Нью-Йорке. Это был первый заказ за сентябрь, и Джек был на мели. Последние десять лет он публиковался в англосаксонских ежеквартальниках, а раз в два года выдавал своему бостонскому издателю новый роман с любовными многоугольниками, холодными сердцами и кучей разговоров, которые американская критика, как правило, считала «слишком французскими». Кусая губы, он миновал пешеходный мост Сенгора. Черные решетки-дуги моста Искусств скакали через реку по шести светлым опорам.

Иногда по грязной воде Сены чертил след катер речной полиции. Волны шлепками взбивали воду у каменных стен, беспокоя уток. Джек вспомнил какой-то детектив – Эллроя, что ли, – где самое страшное оскорбление, какое американские копы бросали друг другу: «Парень, ты кончишь в речной полиции Солт-Лейк-Сити». В Париже «речные» выглядели скорее простыми мужиками. Их черные «зодиаки» были пришвартованы под Аустерлицким мостом, и Джек прежде частенько проходил мимо по пути в зверинец Сада растений, – тем летом, когда писал для одного тосканского издателя текст про европейские зоопарки.

Люди проходили под плакучими ивами. Медленней всех – пары. Некоторые сплелись руками, не в силах расцепиться: придет день, и они разойдутся, притом с жестокой драмой. Осень покрыла город медью. Солнце скользило по крыше музея Орсе: один луч потух на подпорках. Деревья искрились. Сена змеилась, и ее призрачно-серая кожа поблескивала колчедановыми всполохами. Селезни отливали малахитом. Эти птицы всегда роскошны, разодеты как султаны. Мир меняется, но свет все так же сходит на Париж как благодать, и парижане твердо уверены: ничто не сравнится с часовой прогулкой по набережным их реки. Бегуны нарабатывали кредит в несколько километров, чтобы вечером лопать сочные сосиски со спокойной душой. У некоторых была гримаса страстотерпцев и ноги слушались их с трудом. Бег – невроз общества, стоящего на месте.

На мосту Искусств целовались туристы, следуя рекомендациям путеводителей Lonely Planet[19]. Джек был бы рад шагать сейчас рядом с Марианной. Но эта дрянь так и не перезвонила. Они познакомились три дня назад, на открытии фотовыставки Флорины де Лапьяс. На снимках 3×4 открывались виды на пустые, освещенные здания: стеклянные гробы. Окна офисов горели в ночи как белые рубцы. Марианна была подругой Флорины. Она стояла рядом с Джеком перед снимком Бангкока, и Джек заговорил: