Они писали друг другу письма. Таким девушкам не шлют имейлы. Он по случаю купил бирюзовые чернила, такого же цвета, как фасад любимого дома Ольги, построенного Эйзенштейном-старшим.
Она жила в старом квартале у порта вместе с родителями, братьями и сестрами. «Старый квартал» в Риге – понятие относительное, как написала ему Ольга. «Город прошел через все войны и познал русский гений разграбления». Центр у города был пышный: он собрал в себе все архитектурные стили, как ассорти в коробке, и его пересекали сверкающие проспекты. Но ближе к порту в архитектуре доминировал «советский энтузиазм»: ряды серых панелек. Семья Ольги жила в одной из этих стандартных квартир, одинаковых что в Вильнюсе, что во Владивостоке. В брежневские времена они воплощали домашний уют и всеобщее благополучие.
Идея осенила его, когда он читал утреннюю газету на парижском бульваре. Перед витринами магазинов Санта-Клаусы заманивали детишек в раскрытые объятия. Фотограф снимал их на полароид, и за десять евро родители могли избавить себя от рева карапузов. Он проследил за действом, оценил восторги детей, и план его созрел.
Он, не предупреждая, нагрянет к Ольге на рождественский ужин, переодевшись в Санта-Клауса. Дети будут в восторге, Ольга – благодарна за их радость, ну а он так встретится с родителями. Уезжая из Парижа, он ничего не терял. В этом году его пригласила только тетя из Дрё. И он не любил этот вечер слащавых улыбок, когда гости рвут оберточную бумагу как богомолы. К тому же вешать шары на елку казалось ему дурным вкусом, а мерцание гирлянд на ларьках с рождественского рынка добавляло этому празднику торговцев пирогами что-то эпилептическое. На берегах Балтики ему будет лучше.
К шести вечера он дошел до гостиницы Англетер, рядом с собором. Подморозило, улицы были пусты, латыши готовились к празднику. Он снял тут номер: если удастся убедить Ольгу провести ночь здесь, у него тоже будет подарок на Рождество. Перед зеркальным шкафом он примерил свой красный костюм, колпак с помпоном и фальшивую бороду, купленную на площади Бастилии. Детям он привез игрушки, маме Ольги – духи, отцу – бутылку бордо. А Ольге – раритетное издание рисунков Мухи тридцатых годов. Он полистал его, прежде чем упаковать, и спагеттивидные локоны девушек с работ знаменитого чеха напомнили ему Ольгины волосы.
Швейцар объяснил ему, как дойти до порта. Пешком – полчаса. Он долго проискал нужный дом, поднялся по бетонной лестнице. Переоделся в Санта-Клауса на лестничной клетке и позвонил. Дверь открыла женщина в бигуди. Запах капусты напомнил ему паром. В квартире было темно. Люстра на кухне освещала стол с пестрой пластиковой столешницей, за которым мужчина читал газету. Два упитанных ребенка смотрели на незнакомца, разинув рты над тарелками с супом. «Ольга? – спросила женщина. – Она в Таллинне на неделю, приедет к Рождеству, седьмого января».
Тогда он вспомнил, как в августовском письме она упомянула о своих русских корнях и православном календаре.
Поезд
Вот уже много лет, как я не садился на поезд.
Всякое жизненное потрясение случается нежданно. Судьба – как ведро, шатко стоящее на приоткрытой двери. Входишь в комнату – ты промок. Так же и с жизнью. Я был приобщен к истине «пофигизма» в тот вечер, когда меньше всего этого ждал.
«Пофигизм» невозможно перевести на французский. Это русское слово означает способ отношения к абсурдности мира и непредсказуемости событий. Пофигизм – это веселая покорность судьбе, не строящая надежд насчет грядущего. Адепты пофигизма не понимают, зачем суетиться, когда ты раздавлен неотвратимостью всего вокруг. Трепыхаться как муха, угодившая в паутину, на их взгляд, ошибочно, и даже хуже – вульгарно. Они встречают колебания судьбы, не пытаясь сдержать их размах. Они доверяются жизни.
Все русские тронуты этой метафизической дремотой, в разной степени. Жители Западной Европы забыли, что дал им стоицизм, забыли Марка Аврелия, Эпиктета. Они презирают эту тягу к инертности. Называют ее фатализмом, пренебрежительно кривятся, глядя на славянскую пассивность, и, закатав рукава, сдвинув брови, скорее возвращаются к своим делам. Шенгенская Европа заселена деловитыми хомячками, которые крутятся в своей пластмассовой клетке, совсем забыв о добродетели принять свой удел.
Это случилось в поезде из Владивостока в Хабаровск. Ночь снаружи скрадывала бесконечную тоску дальневосточной России. Когда мимо проносился фонарь, можно было разглядеть пучок березок. Их белые стволы жутковато вспыхивали в ночи. Стальные колеса плющили рельсы. Сушняк был хуже засухи в Сахаре. Грохот поезда отдавался в голове как взрывы снарядов среди руин – последствий цунами из «Балтики», которой я причащался перед посадкой в вагон, согласно русской традиции не отправляться в долгий путь на трезвую голову.
Поезд проехал Уссурийск, и я смотрел, как удаляются огни нефтяных вышек и производственные постройки. Теплоцентраль давала работу тысячам людей и снабжала горячей водой все окрестные земли. Клубы пара пенились в темноте, подсвеченные прожекторами. Русские жили в этом небытии под исполинскими печами. Я думаю, труднее всего первые лет тридцать пять. После тридцати пяти ко всему привыкаешь: посмотрите на сорокалетних, у них одна забота – протянуть подольше.
Я взглянул на часы. Полночь. Сказал в голос: «Сходим-ка за пивом».
В поезде без разницы. Что вниз, что вверх по течению. Идешь сквозь вагоны, будто плывешь по реке.
Я направился в хвост транссибирского экспресса. В одном из вагонов проход загораживал стодесятикилограммовый узбек. Увидев меня, он сказал: «Здесь не ходят» – и выставил руку, как телохранители саудовских нефтяных королей в лобби международных отелей. Он знал, что я не в том весе. Но, вдохновленный йеменским крабом и «Балтикой», я произнес:
– Брысь, ничтожество, пока я не раскроил тебе череп.
Йеменский краб поразителен. Когда ему отрезают путь к отступлению, он разворачивается лицом и с высоты своих пяти сантиметров бросает вызов обидчику, потрясая своим крохотным вооружением. И пусть он в тридцать раз меньше – он готов идти в рукопашную, уверенный, что силен и что напугал вас. Это Дон Кихот о клешнях. Его боевитость будоражит меня до крайности. Каждый раз при встрече с йеменским крабом я отходил в сторону с почтительным поклоном. Но узбек привык давить крабов.
Он схватил меня за грудки и швырнул о дверь между вагонами. Стекло разлетелось вдребезги, но я успел закрыть лицо рукой. Поезд подошел к платформе Лучегорска.
Я вернулся в свое купе. Узбеки понабрались дурных привычек во времена Тамерлана. Этот военачальник, которому сегодня в Ташкенте ставят памятники, был страшным варваром. Исследователи полагают, что именно он, перевернув принципы египетской погребальной архитектуры, изобрел искусство возведения пирамид из черепов побежденных. Только египтяне-то клали скелеты внутрь.
В купе сидела девушка. Я уже не помню, как ее звали, но, поскольку многих девушек в Сибири зовут Ольга, мне приятно представлять, что ее звали именно так. Я сел напротив Ольги и только тогда заметил, что весь в крови. Осколок стекла рассек запястье вдоль, сантиметров пятнадцать в длину. Плоть была распорота, кусок кожи болтался. От возбуждения, алкоголя и криков свидетелей я не чувствовал боли. Видно было, как пульсирует обнаженная артерия: так бьется сердце амфибий под тонкой пленкой их кожи. Это зрелище с необычайной ясностью доказывало хрупкость жизни. Какая-то четверть миллиметра, и узбек зарезал бы меня как свинью. Я представлял картину: в вагон заходит следователь, быстро составляет протокол с заключением: «самоубийство иностранца в поезде Владивосток – Хабаровск». Проводник проходится шваброй, и поезд едет дальше, к берегам Амура. Поезда в России очень пунктуальны.
И тут случилось нечто необычное. Чтобы лучше понять произошедшее, нужно представить, какой эффект произвело бы на юную француженку появление в купе ночного поезда «Лимож – Везуль» окровавленного русского парня подшофе, с торчащей наружу артерией и в клочья распоротой кожей. «Последовали бы затруднения», – как писал Жюль Верн в «Михаиле Строгове».
Ольга же встала со своей койки, открыла сумочку, извлекла пачку влажных салфеток и стала отирать мою рану также изящно, как милые сестры пеленали обрубок Сандрара в его «Опасной жизни». Маникюрными ножницами она отрезала болтающийся кусок кожи, кинула его в пакет с мусором, потом зубами разорвала наволочку на полоски, перевязала ими рану, спрыснув духами – дешевая марка, которую «Л’Ореаль» продает по всей России. Опытная, подумал я. Глядя на таких девушек, не удивляешься, что фашистов разбили под Сталинградом.
Колеса скрипели на рельсах, проложенных армией невинных зэков. От духов рану щипало, и я морщился. Моя полевая медсестра заметила это и строго сказала:
– Всем пофиг на твою рану. Вот и ты забей.
Канатная дорога
Прощайте, и балы, и танцы…
В шале витал праздничный аромат кровяных колбасок. Глазурь на пончиках поблескивала от огня в камине. Под тарелками с северными оленями не видно было скатерти, имбирные кексы лоснились. Рождественские венки с четырьмя красными восковыми башнями-свечами ждали спичку. Леденцы свисали с веток елки, погребенной под гирляндами стараниями Гретель и Ганса, тучных детей двенадцати и девяти лет. Деревья, они как святые: дают терзать себя молча. Кошка же где-то спряталась.
Маттерхорн красовался гранями, выставляя в рамке окна свои окаменелые крылья летучей мыши. Чернильная громада застилала небо. Несколько часов назад его сланцевые склоны заливало пастельным закатным солнцем, и они отражались в серебряной посуде – с крапинками альпинистов, задумавших оцарапать черый камень. Теперь же лишь на вершине осталась шапочка света. Грета, мама Гретель и Ганса, заканчивала фаршировать сычуг, борясь с искушением попробовать черносливовый фарш: она взяла восемь кило в День всех святых и с тех пор сдерживала навязчивое желание набить им щеки. Оставалось еще подготовить устрицы, покрошить белые грибы в горшочки, поставить в холод рождественское пиво, перелить медовое вино в хрустальный графин, чтобы проветривалось. Для вдохновения она включила тирольских йодлеров. Великое достижение певцов в кожаных шортах – воплотить в музыке потеки сливок.