Довлатов — добрый мой приятель — страница 31 из 47

За трое суток до отъезда мы переехали к родственникам. А 24 августа благополучно прибыли в Вену.

Оказывается, друзья беспокоились, хлопотали. Были заметки в газетах. Было сообщение по радио. Даже неловко: людей беспокоил, а сам жив-здоров. И на воле. Может, потому-то и на воле.

Я сердечно благодарю Максимова и Делоне. Обнимаю Марамзина, Ефимова и Хвостенко…

Раннее утро. За окнами тихая благополучная Вена. И опять передо мной лист бумаги. Пересечь заснеженную белую равнину нелегко. Как нелегко шагнуть с крыльца в первый зимний день…

Кто я, жалкий беженец или русский литератор? Отец в разлуке с дочерью, или жизнелюбивый холостяк? Как говорится, время покажет…

А над косо перечеркнутыми строчками встает заря!


Глава четырнадцатаяНью-Йорк, Нью-Йорк


Нью-Йорк Довлатова, конечно, ошеломил, несмотря на всю его психологическую подготовку. Как ошеломляет этот город почти любого, прибывшего из «другой галактики». Человеком овладевает целый спектр разнообразных, часто противоречивых, чувств и эмоций. Среди них и шок, и восхищение, и страх, даже несколько его «видов». Страх жить в этом чужом и огромном мегаполисе и страх в нем не прижиться, языковой барьер, невозможность ни понять другого, ни выразить себя. И четкое понимание, что этому городу совершенно безразлично, живешь ты в нем или нет. А главное, неумение и нежелание быть правдивым с самим собой и трезво осознать, что это смятение в душе абсолютно естественно. Гораздо проще и соблазнительнее катить бочку на Нью-Йорк и его обитателей. Что вскоре и происходит со многими нашими эмигрантами. В самом примитивном и вульгарном варианте.

Мы к тому времени уже прожили в Америке три года и считались ветеранами. Витя работал, Катя училась в Колумбийском университете, мои «Двенадцать коллегий» были опубликованы в журнале «Время и мы» и в течение месяца транслировались по Би-Би-Си на Советский Союз (в эфир их читал мой старый друг, покойный Славинский). В газете «Новое русское слово» стали регулярно появляться мои рассказы. Мы с Довлатовым по-прежнему переписывались. В письмах и по телефону я старалась утешить и развеселить его, пока до меня не стали доноситься слухи о том, как Сергей язвительно и недоброжелательно отзывается о моих литературных попытках. «Друзья» много сделали для того, чтобы до меня дошло каждое его слово, и их усилия увенчались успехом. Я обиделась.

После двух-трехнедельного молчания от Сергея пришло письмо:


12 марта 1979 года, Нью-Йорк

Милая Люда!

Ты давно перестала мне отвечать. Это, конечно, твое право. Но сейчас я в таком ужасе, в таком отчаянии, в таком абсолютном разложении, что лишить меня переписки и знакомства можно только в силу исключительных причин. Если таковые существуют, я умоляю тебя выразить их прямо и четко. Долгие годы ты мне симпатизировала, хотя я этого вовсе не заслужил. Поверь, это одно из самых дорогих воспоминаний моей жизни. <…>


Такое письмо оставить без внимания было, естественно, невозможно. Я приехала в Нью-Йорк. Мы помирились, и Сергей перестал брызгаться желчью. Во всяком случае, на некоторое время.


21 марта 1979 года, из Нью-Йорка в Бостон

Милая Люда!

Спасибо за письмо. Буду рад с тобой повидаться. Телефон мой (212) 359-0103. Но он скоро изменится. Вместе с адресом. Может быть, в течение недели. Мы переезжаем в Forest Hills. Район получше, и школа хорошая. Да и хозяин наш теперешний — белорус и красноармеец. Новый адрес и телефон сообщу. Моя растерянность куда обширней средних эмигрантских чувств. В этом-то плане на что мне жаловаться? В газетах обо мне пишут. По радио говорят. Дважды выступал почти бесплатно, но с успехом. Книжки выходят и будут выходить. Есть четыре издательских предложения. Все — несолидные. Ни денег, ни престижа. Есть халтура на Радио Свобода. В «Новое русское слово» пиши хоть каждый день (кстати, о тебе написали мои приятели Вайль и Генис, номер за 20-е. По-моему, грамотно и справедливо). Работу пока не ищу. Рано. Посещаю английские курсы. Бесплатные, а следовательно — некачественные. Уверен, что в два-три месяца подвернется работа. Тут два еврея создают новую газету. Преображается Свобода, а значит, будет вакансия.

В Ленинграде при всем ужасе было ощущение цели. Вернее, перспективы. Тюрьма — Париж. Сейчас ощущение физического конца, предела.

Литераторов здесь нет. Откуда им взяться? Поповский скучен, глуп и блудлив. Лимонов — талантлив, но отвратен. Бродский — выше облаков. Наврозов — англоязычный полу-Набоков. Остальные — безымянные. Я даже слегка выделяюсь, увидишь.

Нью-Йорк жутко провинциальный, все черты провинции — сплетни, блядство, взаимопересекаемость. Блядство совершенно черное. Поэтессы… прямо в машине, без комфорта. И одернуть неловко. Подумают, дикарь… Кроме того, наступила старость. Внезапно, как мне и предрекали. Я — глухой. Плохо сплю. Не все могу есть. На лестнице задыхаюсь. И сердце болит.

Из моих 2500 страниц печатать целесообразно 1/6 часть. Остальное — макулатура. Пятнадцать лет бессмысленных стараний…

Ну, все… До встречи,

С. Д.


Представляю себе, как обиделся бы Довлатов, если бы кто-нибудь назвал 5/6 всего, что он написал, макулатурой. И уж, во всяком случае, сказал бы, что с автором о его произведениях надо говорить мягко, как о ребенке. И считал ли он действительно, что его произведения макулатура? Уверена, что не более, чем когда писал, что Марк Поповский, да будет земля ему пухом, «скучен, глуп и блудлив». Я прекрасно помню, как мы вместе, еще в Ленинграде, читали рукопись книги Поповского «Жизнь и житие Войно-Ясенецкого», и Сергей искренне и многословно ею восхищался.

К сожалению, многие (да и я подчас) принимали то, что он говорил буквально, а не как звонкую фразу, диктуемую ходом разговора и сиюминутным настроением.

Представляю также, как кувыркался бы Довлатов, получив от кого-нибудь в Ленинграде письмо с сообщением, что «Нью-Йорк жутко провинциален». К счастью, у него хватило здравого смысла понять, что перечисленный им нью-йоркский «литературный круг» (за исключением Бродского) состоит из горстки таких же неприкаянных эмигрантов, и что начинать придется именно в нем, потому что за пределы этого «литературного круга» в так называемый главный поток американской литературы выйти без английского языка очень непросто. Но Довлатову это удалось. В записке от 10 мая 1979 года Сергей написал мне: «Бродский позвонил, наговорил комплиментов и сгинул, обещав издать меня в „Даблдэй“, „Рэндом хауз“ и „Саймон энд Шустер“»[12].


Глава пятнадцатаяТень падающих снежинок


В дни нашей молодости, общаясь с Бродским, Рейном, Найманом, Ефимовым и Довлатовым, я считала их столь выдающимися поэтами и писателями, что мне и в голову не приходило обнародовать свои литературные попытки. Я стучала на машинке в глубокой тайне, боясь глумленья. Но однажды, забредя с Довлатовым сперва в рюмочную, а потом в пельменную на углу Литейного и Некрасова, я разомлела, потеряла бдительность и призналась, что написала рассказ. Помню, что назывался он «Белое чудо» и как-то перекликался с первым романом Франсуазы Саган «Здравствуй, грусть» (в те времена я мечтала достичь уровня Франсуазы Саган так же страстно, как Довлатов мечтал достичь уровня Василия Аксенова).

Известие о моих литературных поползновениях Довлатов воспринял с таким видом, будто перед ним была курица, размахивающая дипломом из Гарварда. Сделав полуучастливое, полупренебрежительное лицо, он заявил, что мне писателем не бывать. И даже не потому, что совершенно бездарна. Судя по моим оценкам его рассказов, у меня есть литературный вкус, чувство языка и, вообще, кое-какое дарование. Но я никогда не стану писателем, потому что моя жизнь начисто лишена трагедии. «Литература — это расправа с самим собой, — назидательно говорил Сергей, — а ты к себе слишком хорошо относишься». На мои заверения, что я себя презираю и ненавижу и что мне нет с собой места на земле, Довлатов возражал: «Недостаточно. Тебя погубит благополучие и оптимизм. В твоей жизни не только нет трагедии, в ней нет элементарной драмы». Я до сих пор сожалею, что тогда, в пылу ссоры, не попросила Довлатова объяснить разницу между элементарной и усложненной драмой.

— А в чем заключается твоя трагедия? — взорвалась я. — Ты — молод, талантлив и здоров как бык!

— Что ты можешь знать о трагедии пишущего человека? — демонически поводил очами Довлатов. — Который к тому же люмпен.

— Твоя трагедия в том, что у тебя нет денег на водку! — я схватила пальто и, хлопнув дверью пельменной, вылетела на Литейный.

— Эта фраза из Нориного лексикона! — закричал он вслед.

В общем, мы спорили о том, кто из нас более несчастен. Примерно так же, как за несколько лет до этого Бродский и Найман подрались, будучи не в состоянии решить, кто из них более одинок.

Я запомнила эту сцену, потому что ироническое отношение к моим литературным попыткам Довлатов проявлял не раз. Однажды, настроенный добродушно, он признался: «Когда я впервые узнал, что тебя печатает „Время и мы“, „Новое русское слово“ и собирается публиковать „Континент“, я почувствовал неприятное жжение в груди и испугался, не инфаркт ли это. Но со временем я благородно смирился с этим вопиюще несправедливым фактом» (нижеприведенные письма свидетельствуют об этом).

Конечно, жжение в груди и страх инфаркта было очередной звонкой фразой, рожденной в ходе беседы. Но не такова была я, чтобы кротко сносить насмешки.


Позволь и мне поделиться соображениями о твоей судьбе. Невероятное везенье, что тебя выгнали из университета, и ты оказался надзирателем в уголовном лагере. Представь на минуту, что ты доучился, получил диплом специалиста по финскому языку и литературе, и куда бы ты с ним делся? Редактором какого-нибудь занюханного журнала? В Интурист тебя бы не наняли — ты пьющий и неблагонадежный. И о чем бы ты писал свои рассказы? О фарце на Невском