По Борхесу, книга адекватна миру, но это вовсе не тот мир, в котором мы живем. Литературная вселенная Борхеса – это модель принципиально нечеловеческого мира. И это значит, что Борхес, говоривший, что “всякий культурный человек – теолог”, перебрался на чужую территорию. Однако, вместо того чтобы обращать литературу в богословие, он трактовал теологию как литературу.
Борхес считал теологию самой важной – фантастической – разновидностью изящной словесности, которая занята, возможно, единственно существенным для людей вообще и писателей в частности делом – конструированием Другого. Все чудесное, сверхъестественное, мистическое, наконец божественное для Борхеса – дерзкая и величественная попытка человека представить, вообразить, вымыслить или даже “выяснить” другое, чуждое нам сознание и вступить с ним в диалог.
Павич: последний византиец
Когда Павич умер, в “Нью-Йорк таймс” вышел некролог, где его сравнили с Сервантесом, Стерном и Борхесом. Однако мне его сочинения напоминают не другие книги, а любимые города. Он сам об этом писал: “Дома больше всего похожи на книги: столько их вокруг, а лишь в некоторые из них заглянешь, и еще меньше тех, куда зайдешь в гости или остановишься в них надолго”.
Город Павича из тех, неисчерпаемых, куда всегда хочется вернуться. Но не только этим он похож на Венецию. Ведь она тоже – игра, ребус, кроссворд, заставляющий мастера вписывать дворцы в строчки каналов. Живя по соседству, Павич перенял опыт адриатического чуда. В поисках освобождения от сношенных литературой форм он взял на себя повышенные обязательства – в интересах свободы заключил себя в каземат.
В сущности, Павич работал с литературой второго уровня, со словесностью, уже успевшей отказаться от завоеванной свободы и добровольно подставившей шею под новое ярмо. “Все книги на земле имеют эту потаенную страсть – не поддаваться чтению”, – проговаривается Павич в конце романа-кроссворда “Пейзаж, нарисованный чаем”. Чтобы затормозить читателя и сломать автоматизм чтения, Павич в каждую книгу вставил разрушительный механизм, мешающий выстроить текст в линейное повествование.
В стандартном романе есть история, хотя бы ее контуры, которые автор наносит беглыми чертами, а затем заполняет объемы красками в меру изобретательности и таланта. У Павича сюжет – как музыка: его надо переживать каждую минуту чтения. Стоит только на мгновение отвлечься, и мы неизбежно заблудимся в хоромах этой дремучей прозы. Таким образом личное время читателя включено во время романа. Читатель – как актер, который и играет, и проживает положенные ролью часы на сцене, старея ровно на столько, сколько длится спектакль.
Говоря о своих книгах, Павич предпочитал архитектурные сравнения: роман как церковь или мечеть. Его книги можно обойти с разных сторон, чтобы бегло осмотреть, а можно сосредоточиться на какой-нибудь детали – портале, орнаменте, химере, каменной резьбе. Избыточное содержание тут так велико, что у нас не хватает пространственного воображения. Тут-то автор и приходит на помощь, предлагая читателю кристаллическую решетку в виде лексикона, кроссворда или какой-нибудь другой семантически пустой формы.
Для писателя соблазн этих структур в том, что они позволяют вогнать материал в жесткие рамки, не прибегая к линейному повествованию. Ведь композицию здесь задает не писатель, а чужая – и чуждая литературе – форма. И чем она строже, тем больше свободы у автора и его героев. Он строго соблюдает не им придуманное правило – следит, чтобы герои в нужных местах пересекались. Зато в остальном он свободен – повествовательная логика, сюжетная необходимость, законы развития характера, психологическая достоверность, даже элементарная временная последовательность “раньше – позже” – всего этого у Павича нет. Он решительно избавился от презумпции реализма, которая создает из книги иллюзию мирового порядка и навязывает автору изрядно скомпрометированную роль всемогущего творца.
Новаторство Павича подчеркивает неожиданная связь с мыльной оперой: бесконечно запутан клубок родственников, людское тесто автор месил прямо-таки со злорадным азартом. Семейная “клетка” разбухает – герои плодятся, раздваиваются, повторяются, отражаются, превращая текст в генетическую шараду. От этого генеалогического баньяна непросто добиться ответа на простые вопросы: кто кого родил, любил, убил.
Созданная Павичем литературная форма требует организации текста иной сложности. Временны´
е координаты тут наделяются пространственными характеристиками: персонажи могут жить во вторнике или в пятнице – не когда, а где. Павич ищет ответа – истины, порядка, гармонии, Бога – не в пространстве, а во времени, не на небе, земле или в преисподней, а в истории, спрессовавшей вчерашний, сегодняшний и завтрашний день.
Он и сам был таким. Когда “Хазарский словарь” обошел и покорил мир, Павича назвали первым писателем третьего тысячелетия. Но куда сильнее его проза тянулась к архаике – к рапсодам, аэдам, Гомеру, к той литературе, которая была до книг, а значит, сможет выжить и в постгуттенберговском мире, когда – или если – книг снова не будет.
Павич жаловался, что существует множество способов прочесть “Хазарский словарь”, но почти никто ими не пользуется. В первый раз я тоже прочел эту книгу, как все остальные: с первой до последней страницы. Очарованный устройством “Словаря”, я тем не менее не насладился им в должной мере: ошеломляющая густота текста мешала оторвать глаза от бумаги.
Теперь, четверть века спустя, мне трудно читать “Хазарский словарь” по порядку. Дойдя до первой же ссылки, я иду за ней вглубь книги, возвращаюсь в начало, залезаю на страницу, соседнюю с той, на которой остановился, слежу за развитием то одной, то другой темы, постоянно сверяясь с пройденным, и не отстаю от “Словаря”, перечитывая его статьи, пока все они не покажутся мне старыми знакомыми. Как ни странно, я отнюдь не считаю такое чтение особо хлопотным, потому что и другими, прежними книгами я часто пользуюсь тем же образом. Читая, я постоянно отрываюсь от степенного чередования страниц ради короткой справки, подробного исторического экскурса, поиска иллюстрации или карты.
Что же изменилось? Можно, конечно, сказать, что за эти годы мы освоили Павича и немного привыкли к взорванному им литературному ландшафту. Но ведь даже тот, кто открывает его книги впервые, уже, в общем-то, подготовлен к их чтению. Разгадка – в интернете.
Когда Павич придумывал “Хазарский словарь”, у него не было даже компьютера. Он писал книгу на карточках, раскладывая их на кровати. Однако именно его проза проложила путь к новому чтению. Оно стало результатом “огугливания” (выражение Владимира Гандельсмана) наших мозгов. В оцифрованной вселенной книги теряют переплет, а с ним – и зависимость от порядка, продиктованного писателем. Сегодня читатель легко перескакивает с пятого на десятое, углубляясь в попутное или постороннее: то расширяя знание об упомянутом предмете, то вообще меняя тему. Сами того не заметив, мы уже привыкли к тому, что на экране текст постоянно ветвится. Когда-то прочитанными страницами мерили время, но для компьютерного чтения это невозможно, потому что оно разворачивается в сугубо индивидуальном ритме, который определяется любознательностью или терпением читателя.
Для выросшего с интернетом поколения линейное чтение требует таких же усилий, как для предыдущей генерации – чтение нелинейное. Успешно освоив новые правила, авторы нынешних бестселлеров склеивают книги из начиненных фактами фрагментов, каждый – размером в один экран. Именно так, соединяя детектив с “Википедией”, пишет Дэн Браун. Но в этом нет вины Милорада Павича. Он готовил нас к вершинам, а не к болотам компьютерного века.
Павич начал со словаря, потому что тот подразумевает содружество авторского вымысла с реальностью языка. Этим словарь отличается от других объезженных Павичем форм. Кроссворд – свободная игра его сочинителя, гороскоп – вымысел астролога, таро – гадателя, но словарь заперт в независимом от автора алфавите. Правда, не в одном, а – в трех: арабском, еврейском и греческом. (Надо сказать, что землякам Павича легче других удается справиться с тремя азбуками, потому что сербы пользуются двумя – кириллицей и латиницей. Моя первая книга в Белграде так и вышла на обеих – про Америку латинским буквами, про Россию – славянскими, и никого, кроме меня, это не смутило.)
В “Хазарском словаре” игра с алфавитами – не только композиционный прием, но и философская задача. “В силу того, – пишет Павич в предисловии, – что в разных азбуках буквы располагаются в разной последовательности, книги листаются в разных направлениях”. Поэтому главный труд автор перекладывает на читателя: “Кто сумеет в правильном порядке прочесть все части книги, сможет заново воссоздать мир”. И это значит, что кардинальный вопрос – все тот же: как читать Павича?
Британский биограф Литтон Стрэчи говорил, что мы никогда не напишем историю Викторианской эпохи, ибо знаем о ней слишком много. Чтобы вместить в один опус чужую жизнь, время должно ее обрезать и укротить, сделав доступной обозрению. Мы можем прочесть все, что осталось от греков и римлян, и поэтому они существуют в нашем воображении цельным феноменом.
Стремясь внушить нам подобную иллюзию, Павич создает своих хазар, перечисляя все, что о них якобы известно. При этом педантичная форма лексикона оказалась очень удобной для бесконечных отклонений от сути дела. Этим хазарская “историография” Павича напоминает самую первую “Историю”. Хазары, как скифы у Геродота, – полулегендарное племя, к которому легко прилипает любая экзотическая подробность, включая достоверную. Из-за этого Геродоту не верили еще в древности. Так, его репутации повредили описанные им “растущие на деревьях ягоды”, пока уже в наше время не выяснилось, что речь шла о неизвестных грекам вишнях. Павич использует сходный прием, рассказывая псевдонебылицы о хазарах. Так, в одной “словарной” статье упоминается река, текущая “в двух разных направлениях: с запада на восток и с востока на запад”. Но и в настоящей, а не в вымышленной географии есть такая река. Это – Гудзон, чье течение вблизи устья определяют приливы. Один из возможных переводов слова “Манхэттен” – “река, текущая в обе стороны”.