Дождь для Данаи (сборник) — страница 17 из 45

Атрофирование у цивилизации способности к зрящему не-зрению есть регресс к слепоте идолопоклонничества: если лишить невидимое права на сокрытие, на существование, то вместе с этим устраняется и Всевышний. Но только по-настоящему – онтологически – ослепнув (а не только разорвав в клочья киноэкран и выбросив в окно телевизор), можно научиться не-зрению.

8

Зрение довлеет. Его давление – искушение расхожей представимостью. Это и есть зерно идолопоклонства. Что есть не-зрение? Свет сознания, свет слова. Если из воображения вынуть зрительные образы, от него вряд ли что останется. Остаток – и есть не-зрение.

Литературная реальность – это немыслимое, неподотчетное, предельно постороннее зрению воображение Слова: звукосмысл.

Не-зрение – абсолютная прозрачность – та пророческая слепота, как у Тиресия, когда все прозрачно – и оттого незримо.

Не-зрение – ощупь плоти Слова, звукосмысла.

Зрение сродни похоти. Потому что зрение – причина и функция идола. Зрение ослепляет воображение, выхолащивает сознание. Воображение, полное визуальных образов, пусто. Слово, его звукосмысл умерщвляются зрением.

Слепой богаче зрячего.

Сознание слепоглухонемого существа рождается светом Слова.

Его стихия и есть не-зрение.

9

…Поэтому кино – вещь, в общем-то, мертворожденная. (Человечество, питающееся им уже целый век, на деле питается падалью.) И, следовательно, мертвородящая. Верование туземцев в то, что вместе с изображением крадется ихняя душа, не так уж и лишено смысла. Но они, туземцы, несколько ошибаются относительно субъекта покражи: душа крадется не у них, а у изображения.

Главная метафора кино – «живое движение как непредставимость – versus – мертвое движение как представимость» – исчерпывает себя после первых же кадров: в дальнейшем сопереживание изображению столь же бессмысленно, как и сопереживание трупу (хотя и очень живописному). Будучи столь популярным, кино походит на циклопического голема, который одновременно слепо и всевидяще пялится на вас с каждого экрана, пожирая ваши зрение и свободу и навязывая взамен свою пустоту. Его слепота пытается видеть нашими же глазами, что приводит нас самих к ослеплению.

Вий, поднимая веки на Хому Брута, имел те же намерения.

10

Кстати, следует отметить – раз уж зашел об этом разговор, – что марионеточные мотивы для Набокова так же, как и для Гоголя, имеют в некотором смысле биографический, или, точнее, отслеживаемый в календарном времени жизни характер.

То, как Гоголь поступил со вторым томом «Душ», не иначе как ханжеством не назовешь. Поддавшись на вполне понятные искушения фиксированным смыслом (см. религиозно-нравственные апологии отца Митрофана), он все-таки сделал фальшивый жест – закатал в топку рукопись. Чувствуя свою ущербность как кукольника и тщетно пытаясь хоть как-то исправить натуру, он купился на ту же монету – сам стал куклой.

Ханжество же Набокова – то есть несвободное поведение, основывающееся на чуждой себе природе, – проявляется в неловкой фальши того, как отношение Набокова к сюжету «Лолиты» эволюционировало из романа в роман через «Волшебника».

Здесь нужно оговориться о следующем. Все это вранье, что герой и автор – разные вещи. Именно отстранение автора от героя делает последнего куклой. Так вот, постоянное упругое дистанцирование Набокова от своих персонажей и есть источник его фальши, марионеточного обмана.

Осцилляция автора между собой и героем делает обоих мертвецами. То есть я хочу сказать, что Владимир Набоков такой же Николай Чернышевский, как и Федор Чердынцев. «Отмазывание» от одного и «прилепливание» к другому и наоборот оставляют чувство именно что кукольного обмана. Достоевский в таких случаях был честен до конца: если мочит старушку – то это, безусловно, Федор Михайлович, если плачет Неточка Незванова – то, уж конечно, тут двух мнений быть не может – рыдает именно Федор Михайлович, никто другой, и, следовательно, вы с ним вместе.

В общем, как орал на репетициях Станиславский:

«Не верю!»

Что же касается сюжета «Лолиты», то фальшь здесь совсем уж зашкаливает. С одной стороны, сюжет, по сути, тот же, что и в «Обскуре», только кончается более банально – камерой, а не ослеплением. А с другой – он же рассказывается Вериным отчимом-кретином в «Даре». Там-то и было выражено правильное к данному сюжету отношение: сальность. Но надо же, Набоков аж два раза умудрился сделать из этого дела конфетку; а читатели взяли и съели. Еще и спасибо, восхищаясь леденцовым глянцем, сказали.

11

Короче говоря, примерно так. Существуют литературная поверхность (поверхностность) и глубина языка. В зависимости от того, в какой области находится произведение, определяется степень его телесности. Вектор письма (жало, перо) либо только накалывает, выплетая, стилистически безупречные узоры на поверхности пустоты литературного воображения, либо таковое пронзает, одновременно формируя и вызывая к телесной жизни за счет инъецированного содержания – в меньшей степени авторского вымысла, но – внешнего содержания самого языка. В первом случае рождается мертвая (пустая) куколка смысла, во втором – сам смысл, его мякоть, какое бы ужасное обличие он не принял.

12

У самого Набокова были явные подозрения по поводу «поверхностности» собственного творчества (хотя и под маской кокетства). Известно, что писатель сказал источающей почтительный ужас Белле Ахмадуллиной, когда та попала к нему на короткую аудиенцию незадолго до его смерти. Набоков спрашивает: мол, ну как вам (то есть нынешним носителям русского) мой язык?

– Ваш язык – лучший, – отвечает поэтесса.

– А я думал, что это мороженая клубника…

13

Набоков в одном из интервью вспоминал, что почти написанную «Лолиту» чуть было не постигла та же погорельческая участь, что и второй том «Мертвых душ». Автор, полон сомнений, собирался сжечь рукопись в саду. Жена отговорила его. Он ей благодарен. Она его соавтор. В том же смысле, в каком отец Митрофан соавтор сожженного тома. В обоих случаях имеет место то же несвободное – марионеточное – действие.

Здесь довольно знаменательна сама отсылка к Гоголю, выраженная именно в сожжении рукописи, ее аннигиляции как продукта неудовлетворительного для эстетических и, следовательно, этических воззрений автора. Естественней было бы предать рукопись архивному забвению. Все же, видимо, было невозможно мириться со своим авторством – вещь ведь вроде бы и блестящая (глянцевая), но на поверку – однозначно гадкая. (Здесь я особенно предвижу вопль: «Главное не „что“, а „как“!» Так вот, давайте просто себе представим, что маятник пошел в обратную – справедливую – сторону: важно и «что», и «как».)

14

Интересно, как бы написал «Лолиту» Достоевский, если бы счел такой сюжет достойным выделки? (Что этого с Достоевским не случилось – я рассматриваю как большое несчастье для русской литературы, хотя и вышло бы что-то совершенно ужасное…)

Почему, читая «Митину любовь» или «Идиота» (где загвоздка – одержимость любовью – страсть Рогожина и влечение Мышкина – не столько к Н. Ф., сколько к Богу, – сливаются в одно в пределе скандала – ровно в том же), никакой оскомины и сомнений в качестве читаемого не возникает? Хотя и тут, и особенно там – сплошное вранье. Но в том-то и дело, что вранье это на деле – катастрофа, доведенная до того градуса, когда бытие не выдерживает и лопается в точке сингулярности – выколотой точке своей актуализации, сквозь которую врывается взрыв Нового Смысла.

Почему разгон языка в «Идиоте» достигает такого кумулятивного эффекта, при котором тайна производимого текстом смысла приближается к плотности тела, а в «Лолите» никакой тайны нет, – не говоря уж о каком-то изменении экзистенциального содержания (его вялая возможность была обнулена «Обскурой»), а есть упитанный пузырь повествования, внутри которого уютно возлегает Гумберт Гумберт и на глянцевые бока которого проецируется довольно красочное кино?!

Дело, конечно, в языке.

15

Раздраженная возбудимость Набокова относительно идейности произведений Достоевского – порция дров в печку риторики Гарольда Блума. Вряд ли В. В. не понимал, что никаких таких особенных идей у Достоевского нет. Что если и есть формальная идея у Федора Михайловича, так только одна – идея свободы. Что все его писания лишь о том, как выудить из себя эту свободу (свободу от Настасьи Филипповны, от денег, морали, свободу просто так) и перестать хоть на мгновение быть куклой.

Подобная внешне немотивированная злобность автора на этот счет вынуждает, в свою очередь, подозревать его в личной несвободе от тех же проблем. А если умножить эти подозрения на его пышущую ненависть к безвкусию, обывательщине, разного рода идиотизму и т. д., то в результате, по блумовскому принципу «у кого чего болит», мог бы получиться персонаж вполне достойный пера самого Ф. М. – публично воюющий за свой аристократизм субъект – чья воинственность фальшива, потому что не смиренна.

Во всем этом, ясное дело, кроется тотальный надрыв стремления к власти. К власти быть автором всего и вся, себя в первую очередь включая. Последнее, впрочем, естественно. И необходимо. Отсутствие такой возможности тем более убийственно, если при этом ощущаешь себя не столько Божьей куклой, сколько потенциальным персонажем нелюбимого автора.

16

Единственная неформальная – природная – идея Достоевского: языковая. Он абсолютно отдан языку – какому ни на есть. Достоевский своей языковой неистовостью походит как минимум на Лютера.

Для Лютера Вера – в предельном абсурде Выдумки. Для Достоевского – в предельном абсурде, скандале Языка, который не только причинно старше, но и энергетически похлеще любой выдумки, – посредством его самого, кстати, только и существующей. (И вот еще одно «кстати»: похоже, Толстой не принимал Евангелие именно как писатель: дурно скроенный роман – история, качество которой оставляет желать лучшего и которой поверить и сопереживать сложнее, чем, скажем, «Хаджи Мурату» или Ветхому Завету – вещам куда более сногсшибательным хотя бы по размаху воображения: интенсивность воображения – залог достоверности. Острота этого конфликта в том, что литература прежде всего категория наиболее близкая к религиозности, она есть «Вера в Слова», – и потом уже стиль и все остальное.)