Дождь для Данаи (сборник) — страница 21 из 45

В традиции еврейского фольклора Голем – это идол, наделенный жизнью. Термин «голем» встречается в Библии (Псалмы 139:16) и в Талмудической литературе и используется для обозначения эмбрионической, несовершенной субстанции, при этом имея негативный смысловой оттенок, как в слове «недоносок». Своей современной смысловой коннотации «голем» обязан множеству возникших в Средние века легенд о неких волхвах, которые с помощью чар, или комбинации букв, образующей одно из имен Бога, или и того и другого могли оживлять предметы, изображающие людей, – идолов.

Буквы, написанные на бумаге, помещались в рот голема или прикреплялись к его голове. Именно буквы. После чего голем оживал. Удаление букв изо рта голема приводило к его смерти – парализации. Он не умирал, поскольку априори не был живым, он – так сказать, выключался.

В ранних легендах голем предстает как идеальный слуга. Его единственный недостаток состоит в том, что он слишком буквально или слишком механистично – не творчески – понимает приказания своего господина. В XVI веке образ голема приобретает черты, с одной стороны, защитника общины евреев в периоды опасности возникновения погромов, а с другой – становится пугающим фольклорным персонажем.

Буква, по сути, подобна числу, хотя бы в смысле кода. Сходство, казалось бы, поверхностное, но чрезвычайная роль буквы и числа в Каббале позволяет нам предположить об их глубинном родстве.

Голем вещь несовершенная, то есть – уродливая. История его неполного творения начинается с буквы. Которая, как известно, мертва.

Творение же живого начинается со Слова.[9] Поиски Слова, Имени как стремление к полному творению как раз и обусловливают повествование-жизнь такого субъекта наррации.

В этом стремлении от Буквы к Слову, к высшей форме Языка и состоит, на наш взгляд, метафизическая суть поэтических приключений недовоплощенного инкубуса («гомункула», «голема», «ястреба», «недоноска», «сомнамбулы») в литературе.

В дополнение приведем некоторые наиболее интересные примеры такого «энтелехического» письма.


1. Целый ряд стихотворений Алексея Парщикова («Афелий», «Сомнамбула», «Нефть», «Долина транзита»), а также повесть «Подпись» основываются на подобном «энтелехическом» (или – что в данном случае точнее соответствует характеру сюжетов – «сомнамбулическом») способе письма.

Недовоплощенность Сомнамбулы, определяющая его «энтелехические» устремления, состоит в том, что он не способен проснуться окончательно, стать онтологически включенным в происходящие события поэтического мифа.

Лирический герой «Нефти» и «Долины транзита»[10] необъяснимо провоцирует и регистрирует события поэтической речи, находясь в полностью пассивном, своего рода анабиозном состоянии профетического сна.

В «Афелии», «Сомнамбуле» и «Подписи»[11] герой – Сомнамбула провоцирует происхождение поэтической речи и повествования своими незрячими, на ощупь, похождениями. Напряжение повествования задается тревожной застывшестью, балансированием Сомнамбулы на грани его полусна при опасной с точки зрения эквилибристики диспозиции тела: «Сомнамбула на потолочной балке ангара завис на цыпочках вниз головой, / чем нанял думать о будущем двух опешивших опекунш».

Следует остановиться подробней на повествовательном принципе Сомнамбулы. Принцип этот таинственен. Совершенно непонятно, как слепому и пассивному Сомнамбуле удается порождать события. Его зрение слепо в том смысле, что оно онтологически не актуализировано. Все, что он видит и одновременно не видит, происходит вокруг него – в поле его зрящей слепоты – подобно видению сюжета. Данное обстоятельство определяет схожесть его позиции с точкой зрения наблюдающего литературную реальность читателя. Глаз сомнамбулы подобен кинематографической камере пассивного наблюдения. Его точка обозрения определена парадоксальным совмещением «слепого пятна» и источника ясного видения и порождения сюжета. Сюжетная реальность вокруг Сомнамбулы, по сути, представляет собой сон. Она порождается его глазом в том смысле, в котором сон снится сознанию, бессильному вмешаться в его происхождение. Такая смыслопорождающая ситуация наблюдения, как нам кажется, потому является столь интригующей, что она совпадает с точкой зрения читателя, но при этом вынесена (или внесена) в самый мир произведения. Для читателя литературная реальность представляет собой своего рода сон, который им самим в той или иной степени воспроизводится и порождается. Включение такого пассивно-активного читательского ракурса в поле литературной реальности, порождаемой поэтической наррацией, во-первых, создает эффект пристальности, усиливающей достоверность событий речи, и, во-вторых, за счет двойного, внутренне остраненного отражения придает повествованию свойство, так сказать, интеллигибельной стереоскопичности.

Смысл движущего Сомнамбулу устремления к окончательному просыпанию совпадает с подразумеваемым желанием читателя оказаться воочию с тем, что происходит внутри стихотворения. Это, как нам кажется, и определяет особую увлекательность такого «сомнамбулического» повествования.

Причем отметим важность фотографического способа регистрации поэтической речи, парадоксально происходящей при как бы слепом присутствии героя, – ср.: способ зрения Гомункула в «Фаусте» – «лучистого гнома», способного изменять накал своей колбы для освещения – по сути, порождения – происходящего повествования.

Необходимо также отметить, что во всех вышеуказанных произведениях А. Парщикова инвариантно присутствует[12] тревожный, трансгрессивный образ метафизической разъятости между «верхом» и «низом». Этот образ можно отнести к первой карте колоды Таро (схема которой возникла в результате адаптации оккультизмом символизма сефиротического древа, принадлежности Каббалы) – карте Алеф, означающей первую ступень «духовного становления»[13]. На ней в виде первой буквы еврейского алфавита изображен повешенный за ноги человек, чья геометрическая диспозиция символизирует следующие интересующие нас здесь метафизические ситуации: «А ну-ка, пробудится этот, висящий, развяжется где-то неплотно завязанное сочетание эфира и духа» (А. Парщиков. Афелий); «Что для двуногих высь, / то для пернатых наоборот» (И. Бродский. Осенний крик ястреба); «Обращусь ли к небесам, / Оглянуся ли на землю, / Грозно, черно тут и там; / Вопль унылый я подъемлю» (Е. Баратынский. Недоносок).


2. В начале романа Шмуэля Йосефа Агнона «Только вчера» главный герой делает надпись на спине бродячей собаки «бешеная собака» (ср. механизм оживления голема с помощью тайного имени), после чего она запускается им в нарративный лабиринт блужданий по Иерусалиму. В ознаменование совершенности повествования в финале собака кусает главного героя, и тот умирает от водобоязни.

В повести Агнона «Эйдо и Эйнам» (абсолютно неисчерпаемой в отношении символизма своих образов) главный герой поглощен тайной «лунной болезни» своей возлюбленной, которая в периоды полнолуния сомнамбулически бродит по крышам Иерусалима. Возможная разгадка связывается им с некими тайными письменами на забытом языке. Попытка прочтения этих письмен – одухотворения их Буквы в Слово – по сути, и разворачивает напряженное повествование повести.


3. В «Повести о безымянном духе и черной матушке» Александра Давыдова[14] рассказывается о неком духе, который с целью обретения полноценного бытия и собственного имени создает свой собственный мифологический мир. Повествование строится на основе поисков полного воплощения безымянного духа, обретения им подлинного, не искусственного бытия через посредство демиургического действа письма, создающего миф конкретной (литературной) реальности. Создаваемый им искусственный мир населяется далеко не дружелюбными к их создателю мифологическими персонажами. Черная матушка – одновременно женская ипостась творческого начала и смерти – помогает безымянному духу одухотворить его мир, засевая поле «страхом, надеждой, нежностью, мечтой, грустью и сожалением». Однако, в результате потерпев фиаско, так и не сумев овладеть собственным Именем, безымянный дух вынужден покинуть свой мир: «Уже готов был дурачок в путь по темным пространствам, где, как горчинка в вине, растворена его матушка, к дальней звезде, что в ее ухе качается и манит. А матушка ему на ухо шепчет: – Унесу я тебя далеко, моего мальчика, моего суженого. Встану я на ноги, пойду по черной земле, украду тебя из миров и пространства, в даль далей унесу, и там станем мы жить вместе. Лежал ты в поле, всеми забытый и брошенный, не в мире самом, а лишь возле. Теперь унесу я тебя, в самую глубь, и будешь ты жить в самой сердцевинке».

Здесь важен пантеистический мотив растворенности «черной матушки», а вместе с ней и уносимого ею безымянного духа в «темных пространствах», который отсылает нас к участи разлитого в водах гомункула и просыпавшегося снегом на землю ястреба.[15]

5. «Вас ист дас инкубус-недоносок» и «жажда слиться с богом как с пейзажем»

В данном параграфе в качестве исчерпывающего комментария к вышеизложенным соображениям мы приводим выразительные выдержки из трезво-ироничных стихотворений И. Бродского «Два часа в резервуаре» и «Разговор с небожителем». Дабы избежать риска тавтологичности, мы оставляем эти цитаты без каких-либо сопроводительных пояснений, выделяя особенно важные в контексте наших рассуждений места курсивом (отметим только, что намеченное в стихотворении «Два часа в резервуаре» различение мистики и метафизики – «и жизнь видна уже не дальше черта» – содержит в себе полемическое различие образов Ястреба и Недоноска, а также что Небожитель, «одной из кукол пересекающий полночный купол», – по сути, все тот же инкубус).