Вопль унылый я подъемлю.
Смутно слышу я порой
Клич враждующих народов,
Поселян беспечный вой
Под грозой их переходов,
Гром войны и крик страстей,
Плач недужного младенца…
Слезы льются из очей:
Жаль земного поселенца!
Изнывающий тоской,
Я мечусь в полях небесных,
Надо мной и подо мной
Беспредельных — скорби тесных!
В тучу кроюсь я, и в ней
Мчуся, чужд земного края,
Страшный глас людских скорбей
Гласом бури заглушая.
Мир я вижу как во мгле;
Арф небесных отголосок
Слабо слышу… На земле
Оживил я недоносок.
Отбыл он без бытия:
Роковая скоротечность!
В тягость роскошь мне твоя,
О бессмысленная вечность!
Северо-западный ветер его поднимает над
сизой, лиловой, пунцовой, алой
долиной Коннектикута. Он уже
не видит лакомый променад
курицы по двору обветшалой
фермы, суслика на меже.
На воздушном потоке распластанный,
одинок,
все, что он видит, — гряду покатых
холмов и серебро реки,
вьющейся точно живой клинок,
сталь в зазубринах перекатов,
схожие с бисером городки
Новой Англии. Упавшие до нуля
термометры — словно лары в нише;
стынут, обуздывая пожар
листьев, шпили церквей. Но для
ястреба это не церкви. Выше
лучших помыслов прихожан,
он парит в голубом океане, сомкнувши
клюв,
с прижатою к животу плюсною —
когти в кулак, точно пальцы рук, —
чуя каждым пером поддув
снизу, сверкая в ответ глазною
ягодою, держа на Юг,
к Рио-Гранде, в дельту, в распаренную толпу
буков, прячущих в мощной пене
травы, чьи лезвия остры,
гнездо, разбитую скорлупу
в алую крапинку, запах, тени
брата или сестры.
Сердце, обросшее плотью, пухом,
пером, крылом,
бьющееся с частотою дрожи,
точно ножницами сечет,
собственным движимое теплом,
осеннюю синеву, ее же
увеличивая за счет
еле видного глазу коричневого пятна,
точки, скользящей поверх вершины
ели; за счет пустоты в лице
ребенка, замершего у окна,
пары, вышедшей из машины,
женщины на крыльце.
Но восходящий поток его поднимает
вверх
выше и выше. В подбрюшных перьях
щиплет холодом. Глядя вниз,
он видит, что горизонт померк,
он видит как бы тринадцать первых
штатов, он видит: из
труб поднимается дым. Но как раз
число
труб подсказывает одинокой
птице, как поднялась она.
Эк куда меня занесло!
Он чувствует смешанную с тревогой
гордость. Перевернувшись на
крыло, он падает вниз. Но упругий
слой
воздуха его возвращает в небо,
в бесцветную ледяную гладь.
В желтом зрачке возникает злой
блеск. То есть помесь гнева
с ужасом. Он опять
низвергается. Но как стенка — мяч,
как падение грешника — снова в веру,
его выталкивает назад.
Его, который еще горяч!
В черт-те что. Все выше. В ионосферу
В астрономически объективный ад
птиц, где отсутствует кислород,
где вместо проса — крупа далеких
звезд. Что для двуногих высь,
то для пернатых наоборот.
Не мозжечком, но в мешочках легких
он догадывается: не спастись.
И тогда он кричит. Из согнутого,
как крюк,
клюва, похожий на визг эриний,
вырывается и летит вовне
механический, нестерпимый звук,
звук стали, впившейся в алюминий;
механический, ибо не
предназначенный ни для чьих ушей:
людских, срывающейся с березы
белки, тявкающей лисы,
маленьких полевых мышей;
так отливаться не могут слезы
никому. Только псы
задирают морды. Пронзительный,
резкий крик
страшней, кошмарнее ре-диеза
алмаза, режущего стекло,
пересекает небо. И мир на миг
как бы вздрагивает от пореза.
Ибо там, наверху, тепло
обжигает пространство, как здесь,
внизу,
обжигает черной оградой руку
без перчатки. Мы, восклицая «вон
там!», видим вверху слезу
ястреба, плюс паутину, звуку
присущую, мелких волн,
разбегающихся по небосводу, где
нет эха, где пахнет апофеозом
звука, особенно в октябре.
И в кружеве этом, сродни звезде,
сверкая, скованная морозом,
инеем, в серебре,
опушившем перья, птица плывет
в зенит,
в ультрамарин. Мы видим в бинокль
отсюда
перл, сверкающую деталь.
Мы слышим: что-то вверху звенит,
как разбивающаяся посуда,
как фамильный хрусталь,
чьи осколки, однако, не ранят, но
тают в ладони. И на мгновенье
вновь различаешь кружки, глазки,
веер, радужное пятно,
многоточия, скобки, звенья,
колоски, волоски —
бывший привольный узор пера,
карту, ставшую горстью юрких
хлопьев, летящих на склон холма.
И, ловя их пальцами, детвора
выбегает на улицу в пестрых куртках
и кричит по-английски: «Зима, зима!».
Биография поэта как факт языка
В начале февраля 1996 года мне позвонила подруга и после двух-трех фраз настороженно спросила:
— А ты знаешь, что Бродский умер?
— Ну и что? — ответил я. А когда положил трубку, заплакал.
Биография Иосифа Бродского, написанная Львом Лосевым, — первое научное исследование жизни поэта. Л. Лосев — поэт, филолог, редактор-составитель сборника «Поэтика Иосифа Бродского», автор семи книг стихов, профессор Дартмуртского колледжа, близкий друг Бродского на протяжении всей жизни поэта, автор комментариев к его стихам, которые сейчас готовятся к печати.
«Мне повезло знать о Бродском, о культурном контексте его творчества в России и в Америке больше, чем многим современникам, а тем более читателям идущих нам на смену поколений, и мне кажется, что я должен как-то сохранить то, что я знаю. Тем более что это доставляет мне колоссальное удовольствие», — писал Лосев в статье, посвященной принципам и сложностям комментирования стихов Бродского.[18]
Книга Лосева своим научным аппаратом — комментариями, биографической хронологией, всеобъемлющим списком публикаций — выделяется среди изданий серии «ЖЗЛ». Принцип, по которому она написана, можно было бы обозначить, исходя из следующего определения самого Иосифа Бродского: «Биография писателя — в покрое его языка» («Меньше единицы»). Следуя этой дефиниции, на протяжении всей книги биографическое повествование перемежается филологическими штудиями. Они призваны объяснить или хотя бы выявить, как именно эволюционировал поэтический язык Бродского в соотношении с событиями его биографии.
…У юности есть привычка недостаток опыта и мыслей компенсировать чтением. Хорошо, если есть что читать. У моего поколения было. Восемнадцати-двадцатилетнее сознание рожденных около 1970 года зрело, сходилось с нараставшей волной свободы. И у этой свободы был свой любимец, чей образ мыслей и действий, чей опыт экзистенциального выбора был неотличим от опыта языка, формировавшего биографию, и соответствовал самой высокой пробе.
Естественно, герой обязан быть удачлив (подобно Гераклу или Иосифу Прекрасному), любим Богом. И с этим качеством (преодоление суда и ссылки, огромная популярность и Нобелевская премия) у Бродского дела обстояли превосходно. Соперников у него не наблюдалось и до сих пор не наблюдается.
Постепенно человек читающий превращался в цепочку строф, ход мыслей подтягивался к стоической риторике любимого поэта, поступок худо-бедно реализовывал намерение, события внешнего мира пугающе откликались на искры мира внутреннего, по принципу рифмы скрепляясь в тревожную, открытую, никогда не оканчиваемую структуру, точность рассуждения приравнивалась к чистоте дикции, а метафизическая глубина строки поверялась просодической изысканностью.
И как привольный полет Тарзана в джунглях служил символом свободы для Бродского, так он сам, подобно новому Тарзану, — словом и делом — приковывал к себе внимание.
Соревновательный дух, конечно, не лучший, но неизбежный движитель юношеских интересов. Молодой человек привык быть настороже, когда обладание той или иной книгой приравнивается к обладанию магическим предметом (кольцом или волшебной палочкой). Книги — как ступени познания — в юности имели отчетливо сакральный смысл. Книгами этими всегда мы старались разжиться — или успеть прочитать — раньше других. И не всегда охотно ими делились, хотя обмен был неизбежен, не столько даже из соображений подвижности рынка смысла, сколько из потребности обсуждения прочитанного. Но книги Бродского я никому не давал читать. Так не дают взаймы руку, голову, душу.
В общем-то, внимание наше к сведениям о Бродском было пристальным примерно по тем же причинам, по каким нынешняя молодежь не пропускает факта из биографии, скажем, Бэкхема или Земфиры.
В юности любая строчка в печати о любимом поэте вызывала предельный интерес. Помню, как разгорались споры. Например, в «Московских новостях» было напечатано интервью, где Бродскому задавался футурологический вопрос: что будет с Историей? Ответ последовал подробно-страстный. Сводился он примерно к тому, что «всех нас перережут косые», и был снабжен невиданным политологическим инструментарием. Пораженный самим фактом того, что поэт позволяет себе не быть аполитичным, а не тем, что потусторонний Китай вскоре вмешается в жизнь цивилизации, — я вознегодовал. Приятель же мой настаивал, что увлечение политикой, по крайней мере, расширяет кругозор.