I sit on one of the dives
On Fifty-Second street
Uncertain and afraid
As the clever hopes expire…
Бродский:
Я сижу на скамье
в парке, глядя вослед
проходящей семье.
Мне опротивел свет».
Есть такие исследования, где объем подробностей не только подавляет, но и пускает насмарку результат исследования.
Дотошность книги Лосева превосходная, потому что ясная. При том, что примечания, хронология событий, хронологический список публикаций, список имен составляют примерно две пятых книги.
Прямота и ясность отличают книгу Лосева. Кажется, в ней ни одна спорная тема не обойдена. Напротив, многое, что раньше, с благими намерениями (которые известно куда ведут), умалчивали доброжелатели Бродского либо инсинуировали недруги, Лосев разбирает прямо и строго. После чего остается только твердый смысл, вытеснивший наконец зыбкую почву недоговоренности и бестолковщины. Он находит точные слова и изящно пользуется энергией различных оппонентов (наиболее эффектно в случае с Эдуардом Лимоновым), обращая ее во благо смысла.
Также, кажется, впервые в литературе отчетливо разобран вопрос об английских стихах Бродского.
Кроме «Диалогов» Соломона Волкова, до сих пор наиболее компетентным и, на мой взгляд, интересным материалом о Бродском был двухтомник Валентины Полухиной. Она брала интервью у поэтов, литераторов, людей, близких в то или иное время к Бродскому. Однако если даже совершить мысленный предельный переход и представить себе доступный мозгу компендиум бесконечного числа воспоминаний о Бродском, то все равно этот сгусток сведений не «сойдется», развалится — не даст сознанию приблизиться к правде. По той причине, что все воспоминания и мнения эти неизбежно являются отражениями самих воспоминателей; и интервьюер, чье искусство состоит в провоцирующем самоустранении, часто оказывается бессилен. Хотя бы потому, что сама форма интервью мешает преодолеть себя, поскольку память есть часть личности ее носителя, характеристика отражающей события структуры психики и сознания. И чтобы преодолеть себя ради предмета рассуждений, часто требуется гораздо большая энергия сознания, чем та, на которую оно все еще способно. И даже если есть желание и силы, все равно может просто не хватить времени прямой речи.
Редко кто сможет отказаться от себя в пользу героя, как это сделал Шеймус Хини в интервью В. Полухиной. Он говорил о Бродском исключительно в превосходной степени, умалчивая об английских стихах друга. В то время как Лев Лосев приводит цитату из статьи Ш. Хини, где он пишет следующее:
«Энергию [английского стиха у Бродского] генерирует русский язык, метрика оригинала не отвергается, и в английское ухо вторгается фонетическая стихия, одновременно одушевленная и перекалеченная. Иногда английское ухо инстинктивно протестует против обманутых ожиданий как в синтаксисе, так и в предвкушении ударения. Или оно впадает в панику — уж не стало ли оно жертвой розыгрыша, пока ожидало ритма. Но временами оно уступает безудержному натиску, колдовству, на которое способно только над всем торжествующее искусство…»
Бесстрашие и дерзость, азарт и свобода риска — ради пересадки русской просодии на английскую почву.
Насколько же нужно было быть одержимым родным языком (думаю, меньше Бродский заботился о том, чтобы продемонстрировать англоязычным писателям, что он не лыком шит не только в эссеистике).
И пусть для английского уха стихотворение «Tornfallet» звучит как частушка, но для меня оно от своего англоязычного воплощения только выигрывает.
В книге есть глубокие наблюдения, все еще ждущие дальнейшей разработки. Например, приводится признание Бродского, что он многому научился у Маяковского. И дается ссылка на статью Карабчиевского, где говорится о сходстве двух поэтов. На первый взгляд сходство Бродского с Маяковским определяется родственностью их поэтических стихий, напористых и открытых, состоящих из воздуха и солнца. (У Бродского к этим стихиям добавляется еще и стихия воды, которая на самом деле не вполне природная, так как относится все-таки к идее времени-вечности, отражения в нем.) Но попытка более углубленно взглянуть на эту родственность встречается с трудностями, возможно требующими специальных формальных подходов. На мой взгляд, одним из ключей к этой проблеме могла бы оказаться стиховедческая работа М. Л. Гаспарова, показавшего, что в классификации крупных русских поэтов XX века по типам рифм наиболее близким Бродскому оказывается именно Маяковский.[20]
Формулировку «Бродский — самый признанный, но так и не понятый поэт» я считаю точной и важной. Стихи Бродского вошли в ткань языка. Благодаря Бродскому в русском языке образовались дополнительные степени свободы. Но масштаб свободы — любой: мысли, поступка, — выпестованной Бродским в самом языке, еще не осмыслен действительностью.
Книга Лосева сейчас сделала это наиболее возможным.
Сдать Москву Родине
Невыдуманные города строятся не по плану, а согласно скелету рельефа: подобно тому, как пчелы осваивают остов павшего животного, желательно крупного, например, льва: тазовая и черепная кость содержат просторные сводчатые поверхности, чтоб укрыться от дождя, — и удобные отверстия-летки: пасть, глаза и уши. (Тут все львы Москвы, включая и тех, что у дома Пашкова, с удивительно очеловеченными лицами, угрожающе зевнули.) Оставив в стороне вопрос, так ли уж много цивилизация выиграла, вдруг снова пойдя путем приматов, а не остановившись сорок миллионов лет назад на идеальном коммунистическом варианте (к чему, собственно, приматы время от времени припадочно возвращаются), заметим, что чуть менее для развешивания сот, начиная от хребта, удобны ребра. Однако пролетное это пространство все равно преодолимо с помощью подвесных смычек, которые прямокрылые горазды расстилать, пользуясь вощиной еще виртуозней, чем «царь природы» — асфальтом и бетоном. Так, например, оказалась преодолима лесистая пустошь между Пресненским валом и Грузинами — перемычками сначала безымянных тупиков, затем поименованных переулков: Расторгуевским, Курбатовским, Тишинским… Так что в конце концов так и получилось, что «из ядущего вышло ядомое, и из сильного вышло сладкое»: хотя любой рельеф медленно хищен по определению и склонен превратить все живущее на нем в чернозем, или осадочные породы, тем не менее нынче и на Эвересте возможны подвесные сады, а на дне Ледовитого океана запросто можно сыграть в шашки с Ноздревым.
Пчелы — люди умные, они не только изобрели самый экономный способ строительства (соты потому шестигранны, что только такая организация пространства позволяет при наименьших затратах строительного материала захватить максимальный объем), но еще и умеют разговаривать: путем своеобразного танца, бесконечной восьмеркой наворачивая петли по улью. И вот отсюда задача: различить среди городского роя таких пчел-разведчиков, указующих собратьям на лучший взяток. В самом деле, ведь есть среди жителей — разведчики, вольно и исподволь изучающие и тем самым обустраивающие родное место, только где они?..
Москва — простейший, но древний улей, медленно расходящийся кругами от замысла кремля, опущенного в застывающий воск времени. Улью этому свойственна концентрическая застройка, следование естественному ландшафту — речкам, просекам. Чтобы понять, сколь бурная была речка Пресня, следует выйти на угол Грузинской слободы (совр. Грузинская площадь) и Зоологического переулка: и уклон, который в данном месте набирает асфальт Большой Грузинской улицы, отлично объяснит, отчего здесь строились водяные мельницы… Что дальше? Дальше, у впадения в Москву-реку, как раз на месте Дома правительства, мы имеем кожевенные зловонные производства и шалманы злачных мест. Тут к тому же удобное место сброса трупа — жмурика сразу выносит на большую воду, работа для приставов нешуточная: пробагрить версты три-четыре — пока еще там к берегу где-то у Потылихи прибьет страдальца…
Так как же почуять тот естественный рельеф, что скрывается пленкой цивилизации у нас под ногами?
Для этого достаточно всего лишь оказаться где-нибудь в переулках Неглинки, встать в подворотне, скрываясь от ливня, с грозой и шалями потоков по-над крышами, швыряемых внахлест припадочным ветром, — и вдруг увидеть, как вспухают из люков подземные токи замурованной речки, сначала пластиковые бутылки пляшут и кланяются в воронках над решеткой, но потом их сносит цельное полотно наводнения, и вы уже не острите и не ужасаетесь, а мрачно молча стоите по колено в воде, распластываясь вдоль стены, для большей устойчивости… По грудь затопленные участки улиц, захлебнувшийся «жигуль», вода врывается в приоткрытую дверь, заталкивая матерящегося водителя обратно за руль, охрана на крыльце банка увлеченно курит… Короткий рык укрощенного зверя заставляет если не содрогнуться, то задуматься, и задуматься еще раз при рассматривании архивных фотографий наводнения 1909 года, когда Москва-река и притоки захлестнули город так, что по большей части центральных улиц и площадей вместо извозчиков двигались перегруженные лодки.
С чего вообще может начаться страсть к городу?
В моем случае — с узнавания. Однажды я вдруг понял, что город — живое существо, что он дышит и мыслит и что, возможно, я сам и есть одна из его мыслей, впрочем, не слишком удачных… И тут я содрогнулся, как содрогнулся бы всякий, вдруг поняв, что сейчас он не сидит на стуле, не идет по улице, а плывет в брюхе Левиафана. И тут, как минимум, есть два варианта: либо навсегда зажмуриться, либо попытаться этому чудищу заглянуть в глаза. Любопытные выбирают второе.
Все началось с того, что однажды месяца три я отсидел в полуподвале одной конторы, арендовавшей офис в здании Радиотехнического НИИ в Большом Трехсвятительском переулке. Сводчатые двухметровые стены этого векового здания усугубляли непонятный клаустрофобический трепет, порой охватывавший многих сотрудников, и жизнь офиса часто выплескивалась в ближайшие переулки, скверы, на Покровский бульвар. Порой работать было совсем невозможно, и загадка этого морока приоткрылась в одно из воскресений, когда я пришел доделать кое-какую бодягу и столкнулся в курилке с рабочим, заканчивавшим ремонт в соседнем помещении. Я посетовал ему на свою непонятную клаустрофобию, в ответ он сунул руку в ведро со строительным мусором и достал горсть штукатурного крошева. Среди которого я и разобрал несколько расплющенных пуль…