я, что дело он мне сошьет будьте-нате, вот и взяла меня злоба. Потащил я особиста за грудки и давай его охаживать. Кулачищи у меня будь здоров, никогда не жаловался. Хорошо, бойцы подоспели, оттащили. А командир тогда выгнал всех из землянки, сел напротив особиста и тихо так сказал: „У меня список боевых потерь за последние десять дней еще не подписан.
Выбирай: или я сейчас тебя туда впишу, или ты оставишь этого парня в покое“. А тот сидит, вся морда в юшке, и молчит. Потом головой кивнул, умный оказался. Скоро он тихо свалил в другую часть. И забыл себя».
Пластинка
Я отлично помню все шорохи и препинания этой среднеформатной пластинки, бирюзовая этикетка: 20-й и 23-й концерты Моцарта, запись 1948 года, исполняет Мария Юдина. Это и было самым серьезным впечатлением от музыки: в Andante 23-го концерта есть восемь нот, на которых — как мне тогда, в двенадцать лет, представилось — держится весь мир.
И вот сейчас узнаю, что Сталина Моцарт в исполнении Юдиной тоже не оставил равнодушным.
Послушав трансляцию концерта по радио, тиран приказал предоставить пластинку. Сутки пианистка и оркестр записывали 23-й концерт. Сталин, получив пластинку, отправил Юдиной двадцать тысяч рублей. Юдина ответила ему, что будет молиться, чтобы Господь простил ему то, что он сделал со страной, а деньги передаст церкви. И еще легенда сообщает, что эта пластинка стояла на патефоне у смертного одра Кобы.
Разумеется, все это слишком глубокомысленно, чтобы быть правдой, но в самом деле — только разве что Джесси Норман с Клаудио Аббадо в 3-й симфонии Малера могли еще меня заставить услышать ангелов.
Цветной воздух
«Уже неделю мы штурмовали деревню Маклаково, Калужская область, зима 1942 года. Наконец приехал Жуков, построил батальон. Маршал подобрал палку и принялся избивать нашего командира. Тот старался стоять ровно, от боли лицо его искажалось, удары по спине и груди звучали громко, по рукам и ногам были почти беззвучны.
Избив прилюдно командира, как собаку, Жуков избил нас всех.
Деревня Маклаково стояла на вершине оврага, единственный подступ к этой высоте следовал по дну оврага. Огневые точки немцы установили в окнах четырех изб, их полуметровые бревенчатые стены изнутри еще были завалены мешками с песком.
Немцы стреляли не сразу. Они ждали, когда нас побольше навалит по склонам оврага в горловину, подпускали поближе и только тогда открывали огонь — из пулеметов и минометов.
В атаку я никогда не ходил пьяным. Я берег свои сто граммов, потому что опьянение ослабляет инстинкт самосохранения. Зато потом я выпивал и свою порцию, и долю погибших своих товарищей. Очень важное это было дело — напиться после атаки, трезвым после боя оставаться нельзя, смертельно опасно.
В ту атаку мне повезло — меня контузило, я свалился в воронку. Очнулся ночью, хорошо — обмундирование было приличное, не замерз. Первое, что увидел, — звезды стынут над головой, а от моего дыханья дрожат, шепчутся. Меня разбудили выстрелы: немцы поглядывали на дно оврага, и если кто-нибудь в груде тел шевелился — досылали пару коротких очередей. Тогда я сообразил — чуть выглянул, присмотрелся, чтобы понять, откуда немец стреляет. Затем труп, который со мной был в воронке, уже замерзший, сколь было сил — поднял повыше, вытолкнул на край. И только окошечко приоткрылось — я туда и жахнул. Немец в ответ так залился, что труп на меня обратно пополз. Слышу — притих фриц, ну, думаю, в этом секторе он уже отстрелялся, ствол теперь полагается остудить. Тогда я и пополз.
Когда вышел утром к своим, они мне удивляются:
„А мы тебя уже списали“. Обрадовался я своему второму рождению не сразу. Выпил кружку спирта и сел матери писать письмо, чтоб не верила похоронке.
А еще — у немцев в лентах пули размечены, через промежутки поставлены трассирующие цветные — зеленые, синие, красные, чтобы знать, когда лента кончится. И вот, когда нас стали поливать из пулеметов, мы залегли — и только я вижу вверху воздух вдруг — зеленый, синий, красный. Зеленый, синий, красный».
Три войны
Афган стал осязаем, когда Андрей позвал меня «смотреть цинковые гробы».
Июньский вечер, над дворами носятся стрижи, сверчат в вираже; дети играют в волейбол. Перед подъездом группа парней, красные повязки на рукавах. Мы встаем в очередь, потихоньку поднимаемся по лестнице. В квартире на третьем этаже стоит на табуретках оцинкованный железный ящик с куском стекла в крышке. Женщины держат в пальцах свечи или к животам прислоняют иконы; две бабушки потихоньку воют причет. Мать солдата без слез сидит у гроба.
Летом того же года в пионерлагере «Ландыш» вожатый Копылов учил нас жизни. Весной он вернулся из Афганистана, от него я впервые услышал слово «духи». Так и представлял, как солдаты воюют с духами.
Копылов рассказывал, как горел в бронемашине, как спасся, а обгоревшего друга после госпиталя комиссовали. Я слушал этого рыжеватого крепыша с интересом, страхом и раскаленным непониманием сути войны, сути страданий и смерти.
Копылов учился в пединституте на учителя физкультуры, и что-то глодало его изнутри. По десять раз за ночь он поднимал нас по тревоге. Я засыпал в носках, чтобы уложиться в положенные 25 секунд или «пока спичка догорит». После команды «смирно» любое шевеление в строю поднимало Копылова в воздух, и он содрогал его перед вашим носом с помощью маваши гири.
Единственной отрадой в «Ландыше» случилась вожатая Наташа, пересказавшая нам однажды на сон грядущий «Венеру Сульскую» (Копылов в этот вечер отвалил в город). А так там было полно комаров, на мостках через болото можно было нарваться на деревенских, огрести по присказке: «А что вы делали у нашего колодца?!» Приемник «Крош», доставлявший мне репортажи с матчей чемпионата мира по футболу, украли у меня на третий день. Сосед по койке однажды в припадке выпил залпом одеколон «Саша» и потом тяжко блевал за окно полночи. Кто-то стянул у меня простынь, и я спал на голом матрасе.
Мяча футбольного от Копылова было не дождаться.
К тому же афганец совсем распоясался, день напролет гонял отряд по лесу вприсядку, — и мы с Андрюхой сбежали. Искали нас с милицией, но после бешеного афганца милицией нас было не испугать.
Помню распущенные волосы Наташи, как они текут вдоль стана и как она строго стоит против тусклой лампы, помню ее голос. А дикую историю об ожившей страстной бронзе я запомнил на всю жизнь, слово в слово.
В моем детстве в Баку поездом было два пути: через Гудермес или через Грозный.
В Грозном отец никогда не разрешал выходить на платформу, без объяснений. Грозный был единственной станцией на протяжении двух с половиной тысяч километров, которая облагалась таким налогом.
Так он и остался у меня в памяти этот город: неизъяснимо грозным.
А в Дербенте было уже можно, и я вышагивал по платформе, взбудораженный морем, только что на подъезде появившимся в окне. Вверху на ослепленных солнцем отрогах Малого Кавказского хребта виднелись руины оборонительных сооружений — часть стены с башнями, некогда доходившей до самого моря. В этих естественных «фермопилах», в самом узком месте между горами и морем, Сасаниды веками успешно держали оборону от хазар.
Широкогрудые псы с обрезанными ушами заглядывали в лица пассажиров.
Года два назад пасмурным октябрьским утром я стоял там же, под теми же руинами, и видел, как ополоумевшие от страха менты мотаются вдоль состава с автоматами наизготовку, рыскают, по десять раз заглядывают под колеса, в тамбура.
Ветер выл в проводах и гнал мусор, пакеты полиэтиленовые трепетали на верблюжьих колючках.
Теперь разучиться плакать. Собак по деревням подъели волки. Тишина настает, когда слышишь себя. Дело было зимой, обув машину в цепи, мы поднялись из Бакуриани. Катались недолго. На склоны Кохты внезапно спустилось снежное облако. Подъемник остановился. Последние лыжники, затем спасатели вспороли молоко, пропали. Я замешкался и не заметил, как огромная снежная тишина сомкнулась надо мной. Я снял лыжи, чтоб не свернуть себе шею, и стал потихоньку спускаться. Сосны выступали то справа, то слева. Стволы их казались бесконечными, пропадая в тумане сразу над макушкой. Гигантская тишина прильнула ко мне всем сердцем. Я что-то слышал в ней и не мог очнуться.
Спустился уже в темноте. В столовой молчаливый повар — осетин разлил в тарелки мясной соус, дал лепешку, банку мацони. Еще в Тбилиси нас предупредили, что в здешних местах неспокойно, осетинские села вокруг, какие-то волнения, ружья. Господи, какими счастливцами мы были, что не понимали, как может сосед прогнать соседа. Как военное железо может изуродовать горы. Зачем дым буржуек коптит стены гостиницы «Иверия». Сколько нужно нищеты и лжи, чтобы лишить народ великодушия. В каникулы мы играли в шахматы и катались на лыжах. Зло для нас еще было предметом умозрения, тем, что содержалось только в книжках. Даже измена возлюбленной воспринималась как приключение. Никто не знал сердцем, что зло есть ложь, уравнивание живого с мертвым.
Но вот снова тишина втекает в мозжечок. Я видел фотографию — лужу на окраинах Цхинвали. Огромную лужу, через которую шел осетинский ополченец. Истощенный небритый старик прижимал автомат к груди, как ребенка. На краю лужи лежал навзничь грузинский солдат, без ботинок, тощие волосатые ноги, ступни вытянуты как на «Распятии» Эль Греко. Кто-то задрал ему на лицо гимнастерку.
Впалый бледный живот. Ополченец опустошенно смотрит прямо перед собой.
Отчего только с оружием в руках государство называет себя «родиной»? Отчего вновь так близко время, как тогда, семнадцать лет назад в лесу, над Бакуриани, внутри облака, когда спускаясь в кромешной зге, я слышал, как новая эпоха втекает мне в уши, целует сердце, морозит насмерть. Отчего уже третье воскресенье я не слышу колоколов грузинской церкви в Зоологическом переулке? Отчего ненависть обряжается в одежды добра? Отчего Тбилиси сослан в Читу, а древние страны уравнены с нефтяными компаниями? Отчего Москва-река теперь стекает в Риони, а Миссисипи биссектрисой рассекла Междуречье? (От сильной бомбежки пустыня становится треснутым зеркалом — спекается песок, в нем скользят самолеты.)