Когда меня ввели, он вздохнул и во время всего разговора смотрел печальным, укоризненным взглядом. Я же старался на него не смотреть.
Начальник пожурил меня с болью в сердце и, почти извиняясь, сообщил, что вынужден был позвонить Троицкому. Я не мог обижаться на человека, выполнявшего свой долг, да и смешно было бы надеяться скрыть все это в крошечном Дождь-городке. Напоследок он сказал, что я должен уплатить двадцать три рубля за разбитую посуду. Я заплатил и немедленно был выпущен на волю.
Прощаясь, начальник милиции оглядел мою жалкую, понурую фигуру, выражавшую полное и чистосердечное раскаяние, и произнес с недоумением:
— Ну как же это вы? Ведь учитель!
Измятый и измученный, с отвратительно тяжелой, неповоротливой головой, шел я в школу, смутно соображая, как появлюсь в таком состоянии на уроке. Думать о предстоящем у меня просто не было сил.
Зато Тарас Федорович, как видно, не мог думать ни о чем другом. На его беду, я чувствовал себя настолько скверно, что не мог оценить этого полного торжества. Больше того, первое, что он сказал, только обрадовало меня.
— Можете не торопиться, — заявил он высокомерным тоном, — Борис Матвеевич дал указание к урокам вас не допускать.
Я почувствовал страшное успокоение. Уткнуться головой в подушку — это было все, о чем я мечтал.
— Завтра с утра явитесь к директору!
— Почему завтра? — спросил я неизвестно зачем.
— Потому что в таком виде он с вами разговаривать не желает.
Мне удалось сообразить, что слова «в таком виде» относятся ко мне.
— Ладно, приду.
— Докатились…
Слушать нотации было невмоготу. Я молча повернулся и пошел домой.
Дома я залез в холодную постель, накрылся сверх одеяла зимним пальто и перестал обо всем думать…
Утром собственное положение представилось мне очень ясным и наконец-то несложным. Я был разгромлен, взят в плен и должен был предстать перед трибуналом. Независимо от того, какие формы он примет — педсовета или месткома, — приговор несомненен: виновен и не заслуживает снисхождения. Оставалось одно — встретить приговор достойно.
Поэтому я тщательно побрился, умылся ледяной водой и, почти полностью восстановив потерянный облик, направился к Троицкому. На пороге кабинета я отметил, что волнуюсь меньше, чем в тот день, в августе, когда впервые взялся за ручку этой двери.
И все-таки ему удалось еще один, последний, раз удивить меня. Я ждал от директора чего-то триумфального, затмевающего простодушное ликование Тараса Федоровича. Но я лишний раз убедился, что Троицкий не зря руководит образцовой школой.
— Садитесь! — показал он мне рукой на стул.
Я сел и посмотрел на него. Передо мной сидел сухой, деловитый, немного усталый человек, вовсе не похожий на ту свинью, какой представлялся он мне в ресторане. Ни следа торжества не заметил я на его лице. Скорее, на нем была досада. «Я давно знал, чем все кончится, а ты, дурак, тянул, выкаблучивался и портил нервы и мне и себе!» Было видно, что теперь, когда неприятная история осталась наконец позади, он не испытывал ничего, кроме сожаления о потраченном времени и силах. И не хотел тратить на меня больше ни одной лишней минуты.
— Вы понимаете, что вам нельзя оставаться в нашей школе? Обо всем, что случилось, знает уже весь город. Милиция собиралась возбудить уголовное дело, но я отстоял вас. — Ой брезгливо махнул желтой рукой, как бы отгоняя возможные подозрения в сочувствии. — Не ради вас, а ради школы. Мне такое пятно не нужно! Вы меня понимаете?
— Да, конечно.
— Тогда пишите заявление.
— Когда?
— Сейчас.
Троицкий подвинул ко мне бумагу.
Слаб все-таки человек: я ощутил радость, поняв, что публичного судилища не будет.
— Что писать?
— Обыкновенно: «Прошу освободить от работы…»
— А как сформулировать причину?
Он посмотрел на меня в упор и продиктовал, тщательно выговаривая слово за словом:
— «…освободить от работы по собственному желанию в связи с домашними обстоятельствами». Ведь у вас мать больна?
— Да, болеет.
— Вот и пишите.
— С какого числа писать?
— Со вчерашнего.
Я вывел дату, поставил внизу свою фамилию и подал ему листок.
Троицкий бегло глянул на заявление поверх очков и написал что-то в левом углу. Лотом открыл ящик стола и достал трудовую книжку с вложенной туда свернутой в четыре раза бумажкой.
Да, он точно рассчитал меру моего упорства, подписав книжку еще до разговора со мной. Что ж, некоторым вещам у него можно было поучиться.
— Прощайте, Николай Сергеевич. Желаю вам удачи на новом месте.
Руку он мне не протянул, и я мысленно поблагодарил его за это. Ведь по интеллигентской слабости я мог и пожать ее!
Я вышел в коридор, сунув книжку в карман. Совсем рядом был мой, нет, не мой уже класс, в который мне никогда больше не войти. Конечно, не стоило ждать перемены и устраивать слезоточивых прощаний. Я только подошел к стеклянной двери. Ребята слушали другого учителя. Вернее, одни слушали, другие, как обычно, занимались чем-то своим. На дверь никто не смотрел. Я тихо отошел. Мне было горько. Вспомнят ли они меня добрым словом? Дал я им что-то или останусь мимолетным незначительным воспоминанием, эпизодом в жизни подростков, которые вот-вот станут взрослыми и которых ждут свои радости и разочарования? Этого мне никогда не узнать…
Дома я открыл трудовую книжку. Там не оказалось ничего нового, повторялась уже известная мне формулировка — «по собственному желанию». Зато вложенную в книжку бумагу я перечитал раза три. Это была служебная характеристика. В ней говорилось, что Николай Сергеевич Крылов — хороший педагог, идейно выдержан и пользуется заслуженным авторитетом у преподавателей и учащихся. Внизу стояла подпись: «Директор школы Б. Троицкий». Подписано было разборчиво и крупно, не сомневающейся рукой.
Потому в письме к хозяйке я и не стал писать «с треском». Я написал:
«…из школы пришлось уйти и уезжать немедленно. Дождаться вас не могу. Но я хочу сказать, что вы были мне самым близким и родным человеком, и я вам благодарен, как матери, за заботу. Я обязательно напишу вам из дому…»
Еще я собирался написать, где оставляю деньги, которые задолжал за полмесяца, и что купил ей в подарок вязаный платок и он лежит в ящике гардероба, но не успел.
Кто-то постучал.
«Наверно, соседка!» — подумал я и, сбросив пальто на стул, пошел открывать. В дверях стояла невысокая женщина в стеганке. В темноте я не сразу разглядел ее лицо, прикрытое краем полушалка.
— Николай Сергеевич!
Сказала она это, преодолевая одышку, как бывает от быстрой ходьбы, не своим голосом, но я сразу подался вперед.
— Светлана Васильевна?
— Да, я, можно к вам?
— Конечно, конечно, пожалуйста…
В комнате она сбросила полушалок, на котором быстро таяли недолговечные южные снежинки. Мне стало стыдно за неподметенный пол, за вещи, разбросанные по кровати и на стульях, за всю свою нетопленую, неуютную комнату.
Но Светлана не заметила холода.
— Жарко, — сказала она и провела пальцами по щекам, стирая капельки растаявшего снега.
— Наоборот, я два дня не топил.
— Но я сниму все-таки эту стеганку.
Она расстегнула несколько пуговиц.
— Да, да…
Я заторопился помочь ей.
— Это не моя фуфайка. Я надела ее, чтобы меня не узнали на улице.
Светлана покраснела.
Я подошел к окну и прикрыл внутреннюю ставню.
— Мне хотелось попрощаться с вами. Я знаю, что вы утром уезжаете. И вы бы не зашли к нам, правда?
Да, я не хотел заходить, вернее, хотел, но запретил себе это. Особенно потому, что я знал: Андрей уехал в область за пособиями и она одна. И конечно же, было противно показываться ей на глаза после скандала.
— Правда. После этой дурацкой драки…
— Не стыдитесь! Я понимаю, у вас слишком наболело. Хотя не нужно было делать этого. Вас могли посадить в тюрьму.
— В самом деле, наболело.
— У меня тоже так бывает… теряешь контроль над собой, но я не могу драться. Я вот только… пришла сюда.
Светлана сказала это без иронии, грустно и серьезно.
У меня заколотилось сердце, и я не нашелся, что ответить.
— А у вас правда холодно.
И зябко повела плечами.
— Я сейчас затоплю печку. Сейчас. Вы же не уйдете так сразу?
— Нет.
— Это очень быстро. И станет тепло.
Печка была в хозяйкиной комнате. Я откинул конфорку и стал торопливо мять и втискивать туда старые газеты. Первая спичка поломалась, но вторая вспыхнула, и по бумаге побежали огоньки. Я схватился за дрова, сложенные на полу.
— Только не эти. Эти слишком большие. Положите сначала помельче.
Светлана смотрела на дубовые чурки в моих руках.
— Да, правда… Нужны щепки.
Она наклонилась и стала выбирать дрова помельче.
— Не нужно, не пачкайтесь.
— Я делаю это каждый день и, наверно, буду делать до конца жизни.
— Все равно, сегодня не нужно.
— Хорошо.
Она взяла маленькую скамеечку, что стояла под столом, и присела возле печки. Я тоже сел, и мы смотрели, как проваливаются в поддувало красные древесные угольки.
— Просто не верится, что вы здесь. Слишком невероятно и ужасно. Ужасно потому, что завтра меня уже здесь не будет…
— Нет, Николай Сергеевич, не ужасно… Даже к лучшему, наверно. Иначе что б мы с вами делали?
В самом деле, что б мы делали? Я вспомнил разговор с Андреем.
— Да, да, это хорошо, что вы уезжаете.
Я взял ее за руку, она была холодная и бессильная.
— Светлана… Вы знаете… знаешь, что я…
— Знаю. Иначе я не пришла бы…
— А ты?.. Ты…
— Иначе я бы не пришла, — повторила она тем же тоном, не отнимая у меня руки.
— Но, может быть, нам лучше быть вместе?
Светлана покачала головой.
— Я люблю его… И тебя тоже. Ни за что бы не поверила, что так может быть. Но ему я нужнее. И он Володькин отец. Я должна быть с ними. Мы нужны друг другу. Без меня ему будет хуже. А ты… у тебя жизнь только начинается. Ты еще встретишь другого человека. По-настоящему жизнь можно связать только один раз. Я иначе не могу. Ведь ты не представляешь, как много нам пришлось пережить вместе.