Дождь: рассказы — страница 2 из 35

— Не лги, это мятежники бежали, и ты с ними.

— Я не лгу. Они бежали прямо на меня. И потом, если веришь, что так было, это все равно что на самом деле так было, даже больше. Вот я тебе и говорю: они мчались прямо на меня, и я бросился бежать. Они неслись будто камни, а не люди, понимаешь? На меня не смотрели, имени моего не кричали, но я понял: если догонят — конец, затопчут. И тут увидал раскрытое окно и влетел тоже как камень. Попал на ложе, перекувырнулся, оказался в углу. Тот, что спал на ложе, проснулся, закричал в испуге.

Ты, наверное, знаешь: кто в темноте какое-то время побудет, хорошо видит, а кто только проснулся, не видит ничего. И вот я стою в своем углу и смотрю: с другого ложа вскочила тень, две тени сцепились, дерутся яростно. Тут я догадался: оба думают, что дерутся со мной. Они упали на пол, одна на другую. Тот, что был внизу, крикнул один только раз и замолк. И я понял: тот, что снизу, убит вместо меня. На крик сбежались люди, принесли светильники, видят: стою я, против меня — женщина, растрепанная, вся дрожит, а между нами лежит на полу человек, и нож косо торчит у него в груди.

Женщина завопила: «Сын мой, сыночек, убили моего сына!» — кинулась на труп, целует, вся в крови измаралась. Посмотрела на меня с ненавистью да как закричит: «Убийца! Вот он! Хватайте его! Убил моего сыночка! Убийца!» — и все глядят на меня глазами, стеклянными от злобы, а я стою и ничего понять не могу. Так это было странно и жестоко, жалко мне стало женщину, что убила свою плоть, и еще я подумал: зачем она кричит и зовет, ведь тот, кто умирает, уходит совсем, и никак невозможно его остановить, ибо уходит он, чтобы там остаться. Когда я очнулся, когда пришел в себя от великого изумления, меня вели по улице со связанными руками и злобные проклятия сыпались со всех сторон. С тех пор я в тюрьме.

Варавва умолк и снова уставился на свои руки.

— Ты почему же не рассказал это все судьям?

— Не спрашивали они меня.

В тесноте камеры людские голоса сливались в густой гул. Во дворе ветер журчал в листве деревьев словно ручей. Стражник присел на корточки перед заключенным.

Варавва внезапно схватил его руку, спросил тревожно, скорбно:

— Слушай! Каких людей распинают?

— Которые злое дело свершили.

— Только таких?

— Только.

— А меня? Меня распнут?

— Распнут.

— Не может быть! Какое злое дело свершил я?

Стражник не нашел ответа. Грубым своим умом ощущал он всю бездонную глубину вопроса. Растерянно потер подбородок.

И вдруг лицо его прояснилось — он сделал великое открытие:

— Варавва. Ты свершил злое дело. Тебя справедливо осудили на смерть. Тяжкое преступление свершил ты.

— Ты обезумел! Какое?

— Тебя надо жестоко покарать.

— За что?

— За то, что молчал.

— За то, что молчал?

— Да. Знал правду, но похоронил ее в сердце своем. Стражник поднялся, удовлетворенный — он был справедливый человек, — снова зашагал, теперь медленно, тверд и тяжел был его шаг; больше он не смотрел на заключенного, а тот все повторял и повторял тихо, монотонно, с отрешенным лицом:

— За то, что молчал…


— Ты жив? — Голос женщины казался лиловым, как небо. — Ты жив?

Руки ее скользили по телу Вараввы, она словно лепила его как статую.

— Варавва, муж мой, скажи, может быть, я тоже умерла и встретила твою тень, или вправду ты здесь, со мною, я вижу тебя во плоти, слышу твой голос?

Он сжал в ладонях ее голову.

— В великом смятении дух мой; наверное, я умер, ибо таково, должно быть, смятение умерших. По-твоему, я жив?

— Да. Теперь я чувствую. Зачем тебе умирать? Ты жив, ты со мною.

— Ты сказала. Может, и так.

Но Варавва всегда был простодушен и весел, а теперь погружен в печаль; он был ласков и беззаботен, теперь же угрюм; все ему безразлично, лишь одна неотвязная мысль цепенит, не дает покоя.

— Слушай, женщина. Видела ты когда-нибудь такое? Говорить правду — преступление. Страшное преступление. Понимаешь?

— Ты бредишь. Что с тобою?

Варавва замолчал, снова, по привычке, стал разглядывать свои ногти, грязные, похожие на когти зверя.

— Меня в тюрьму посадили. Ты знаешь?

— Да.

— И хотели распять.

— Иегова тебя спас, муж мой!

— Нет! Неправда. Не Иегова меня спас, злое дело меня спасло.

— Чье? Твое? С ума ты сошел.

— Не мое, другого. Но ты молчи. Не перебивай. — Он сам замолчал, мысли разбегались; потом заговорил снова, речь шла медленно, как сеятель по борозде. — Меня хотели распять. Но ты знаешь, по обычаю на пасху всегда отпускают одного преступника. Кого народ захочет. Выводят двоих, а народ выбирает, кого помиловать. Меня вывели. Но я не надеялся. Тяжкое преступление свершил я.

— Да, ты убил сына Яхели.

— Нет, не то. Мое преступление другое. Другое, хоть я и не понимаю: я молчал. Стражник сказал. Он сказал, что это злое дело и нет за него прощенья. За то, что молчал. Думаешь, бессмыслица, да? Но нет, не такая уж бессмыслица. Это «явлено», это можно объяснить; бессмысленно то, другое, необъяснимое, как солнце в полночь.

Варавва не мог больше говорить, все слова потонули в бездонной глубине.

— Ты знаешь, за мной пришел тюремщик, тот самый, с которым я говорил раньше, повел меня по переходам, я шел, окутанный звоном своих цепей. И он меня спросил: «Надеешься или нет?» А я сказал — не знаю. А второй ты слыхала, кто был?

— Да, мне говорили, его зовут Иисус. По-моему, он помешанный.

— Перед помостом собрался народ, и все смотрели на меня, на Правителя, благоухавшего ароматами цветов, и на того, второго. Он был худой, тихий такой, а глаза огромные, в пол-лица.

Правитель спросил: «Которого из двух хотите вы, чтобы я помиловал?» — и смертная тоска переполнила мое сердце. Но тут они закричали громко: «Варавва! Варавва!» — будто море ревело.

Я обрадовался. Эти люди меня знают, они выбрали меня. Но, обернувшись, я увидел лицо второго, он склонился покорно, крики летели в него как камни, и мне стало жаль его, ибо я подумал, что человеку этому труднее будет перенести мучения, чем мне. Тюремщик стоял рядом, и я спросил тихо:

«Этот… Иисус?» — «Этот». — «Наверное, он совершил преступление гораздо более тяжкое, чем мое. В чем его обвиняют?» — «Он презирает законы цезаря. Уверяет, будто может делать чудеса. Человек этот великий гордец. Твердит, что он один говорит правду». — «Это разве преступление?» — «Великое преступление».

Больше страж ничего не сказал, но ветер сомнений ворвался в мою душу. И теперь я не знаю сам, живой или мертвый разговариваю с тобою, а может быть, все это мне приснилось.

Пелена пала на глаза мои, сквозь пелену я видел: Правитель умывал руки из кувшина, как делают люди после еды.

С меня сняли цепи, и я упал, будто щепка, в волны людского моря. А теперь скажи мне, женщина. Слышала ты когда-нибудь такое? Чтобы от слов одного человека смутился дух, затмилась жизнь? Слыхала ты что-либо подобное?

И, не дожидаясь ответа, затерялся на путях, что вели в глубину ее глаз. Лиловыми фиалками цвело небо, и на фоне его Варавва казался каменной глыбой, едва тронутой рукою мастера.

Ночной гость

Скрип колес тянулся во тьме. В бледном свете каретных фонарей являлось дерево, его ствол, влажные листья, потом желтоватые круги плыли дальше сквозь густую, плотную ночь. Щелкал кнут, дробно стучали копыта. Изредка нарушал однообразие резкий треск — карету встряхивало, кренило на выбоинах.

Чуть белела во мраке дорога, вилась своевольно, будто ручей, мимо темневших рощ, огибала склоны черных, высоко вздымавших вершины гор. Призрачно замерцали в долине сонные огни городка.

В начале единственной улицы фонарь, окруженный кипящим сонмом насекомых, осветил карету; одинокий стук ее колес тяжко внедрялся в тишину. Улица была широкая, длинная, обсаженная по обе стороны деревьями; из-за деревьев выглядывали обшарпанные стены домов, торчали решетки, выкрашенные зеленой краской. Песок скрипел под колесами. Карета свернула за угол и потонула во тьме, потом снова вынырнула вдали в свете другого фонаря; под фонарем, прислонясь к стене, стоял юноша. Он стоял опершись обеими руками на трость, опустив голову. Заслышав стук кареты, изумленный, поднял лицо с пошловатыми усиками, проводил взглядом. Чуть подальше из окна вместе со слабым светом робко лилась несложная мелодия. Стук колес загасил музыку и покатился дальше в темноту, из которой на каждом углу вновь и вновь возникали дома городка.

У освещенной двери аптеки промелькнула компания: четверо сидели на вынесенных из дома стульях — аптекарь весь в белом и без шляпы; священник в грубых башмаках, торчащих из-под сутаны; лысый учитель, дремавший положив ногу на ногу; начальник отдела землеустройства, он же инспектор палаты мер и весов, большеусый, пузатый, в черном костюме, в рубашке с крахмальным воротничком. Шум кареты оборвал беседу, слышался еще какое-то время и наконец умолк на площади, перед широкой дверью гостиницы. В мерцании полутеней глядел во все глаза на карету бледный подросток. Открылась дверца, быстро соскочил человек — высокий, сильный, ловкий; под широкими полями шляпы не видно лица. В портале незнакомец чуть не сбил с ног выходившую оборванную старуху и твердым шагом двинулся в притихший дом.

Старуха остановилась перед подростком.

— Видел?

— Да, видел, — рассеянно отвечал мальчик.

— Кто бы это мог быть? Спроси у кучера, — в волнении сказала старуха. Ответа не последовало; тогда старуха сама обратилась к кучеру, ходившему вокруг лошадей: — Добрый вечер.

— Добрый вечер.

— Ты кого же привез?

— Не знаю я его, да мне и ни к чему. Сговорились с ним, заплатил вперед.

Лошади фыркали, били копытом. Тишина придавила городок, такая необъятная и глубокая, что ее, казалось, слышно.

— А почему он приехал так поздно?

Кучер молчал угрюмо, потом грубо отрезал:

— Потому что ему захотелось проехаться ночью, — повернулся и пошел прочь.