Я сказал, что Симеон уже несколько дней назад просил меня зайти в пансион и заплатить по счету; задержка случилась по моей вине. Он уехал. Не очень далеко. И наверное, скоро вернется.
— А мне он ничего не просил передать?
Я не знал, что ответить. Что мог сказать Симеон перед отъездом мне, своему молодому другу? Попросил зайти в пансион и заплатить, взять его вещи и поберечь до его возвращения. Но может быть, он сказал бы: «Ты там встретишь одну женщину, она, наверное, спросит обо мне. Между нами ничего такого не было, но она всегда хорошо ко мне относилась. И мы славно проводили время вместе. Передай ей привет, а больше ничего не говори».
— Как тебя зовут?
— Мадо.
— Ты француженка?
— Да. Он про меня вспоминал?
Да, он говорил про Мадо. Часто ее вспоминал. Сидит, бывало, за кружкой пива да вдруг и начнет рассказывать. С любовью вспоминал о Мадо, с нежностью. Говорил, как хорошо вам всегда было вместе. Я искоса посматривал на Мадо, она радостно улыбалась. Долго я говорил так.
— Как странно.
— Что странно?
— Что он так много рассказывал обо мне. А со мной был всегда такой молчаливый. Мне как раз его молчаливость больше всего и нравилась. Видно, что многое мог бы сказать, а не говорит. Я даже иногда на него сердилась за это.
Я улыбнулся:
— Но ведь он был хороший?
— Конечно, хороший.
Она заметила вдруг, что мы говорим о нем «был», как о покойнике.
— Почему ты говоришь про него «был»? — спросила она.
— Потому что он уже не вернется. Тебе жаль, что он не вернется?
Мне надо было понять ее, чтобы найти Симеона. Что-то от него живого осталось в ней, какие-то обрывки. Симеон еще жил в ее памяти.
— А тебе зачем это знать?
Я настаивал:
— За что он тебе нравился?
Женщина смотрела на меня с любопытством, потом улыбнулась.
— За многое.
— Скажи за что.
— Не могу я тебе все рассказывать.
Но я не унимался, я продолжал лихорадочно расспрашивать.
— Скажи хоть что-нибудь.
— Мы говорили по-французски.
Так, значит, Симеон Каламарис говорил и по-французски. Для чего нужен ему французский или, вернее, был нужен? Чтобы эта женщина, знавшая так много мужчин, помнила его. Они разговаривали по-французски здесь, в пансионе, вот в этой каморке. Симеон говорил по-французски с обнаженной женщиной.
Я поднялся с койки, подошел к тумбочке, где лежала икона и фотография в овальной серебряной рамке. Протянул женщине. Кому же еще мог завещать их Симеон в свой последний час?
Я снова сел рядом с ней. В каморке стемнело, за дверью слышались голоса — начали возвращаться жильцы. Громкие голоса, грубый смех.
— Это мне?
Я кивнул.
— Он велел отдать это мне?
Я снова кивнул.
Женщина смотрела то на икону, то на фотографию, потом повернулась ко мне, в глазах ее светилась благодарность, даже восторг.
— Очень мило с его стороны. Очень мило. И с твоей стороны тоже мило, что ты пришел передать мне эти вещи.
Она смотрела мне в лицо, не отводя глаз; я смутился. Темнота густела, сближала нас.
— Поцелуй меня. Не хочешь?
Я стал целовать ее шею, щеки, глаза, наконец, поцеловал в губы. В жаждущие губы. Я неловко сбросил пиджак на пол, обнял ее, развязал галстук, сорвал с себя рубашку. Мы летели, обнявшись, с высоты в бездонную пропасть. Руки мои скользили по ее телу. Мы не могли больше говорить обычными словами, из груди вырывались лишь стоны, вздохи, какие-то возгласы.
Я погружался в детский сон, темноту населяли тени, и все-таки в ней горел огонь без пламени. Я жадно искал. Вместе с одеждой упали, провалились куда-то и время, и жалкий пансион. Я погружался в глубины, в долины. Открывались податливые врата, я спускался по влажным переходам, и страшные чудища встречали меня. Я видел тех, кто еще не рожден, видел жилища птенцов, рты зародышей. То проваливался в глубокий колодец, то взбирался на холм. Пасти и клювы терзали мое тело. Морды, жирные губы, зобы, челюсти, гребни… И — огромный готовый кинуться коршун в красных отблесках на черных перьях. А я все спускался без конца, без отдыха, все искал — чего? кого? Я встал, стал собирать в темноте свою одежду. Она смешалась с одеждой Симеона Каламариса. Рукава моего пиджака легли на плечи его свитера. Моя рубашка — рядом с его брюками, будто стоящими на коленях. Я вырывался от него, я прощался с ним.
— Еще придешь? — спросила женщина. Я не отвечал, я был уже далеко. Открыл дверь и тотчас оказался посреди гомонящей толпы жильцов.
Войдя в дом, я сразу столкнулся с отцом. Услышав, как я открываю дверь, он выскочил навстречу, можно было подумать, что он специально дожидался меня.
— Это в какое же ты время возвращаешься домой? С утра не показывался, и так все последние дни. Что происходит?
Прежде такой прием испугал бы меня, но теперь, не знаю почему, я не чувствовал ни малейшего страха. Я мог ответить отцу холодно, почти равнодушно. Мог даже и совсем не отвечать.
И мог сказать то, что сказал:
— Ничего не происходит.
Отец не ожидал такого ответа. Он удивился, растерялся. — Как это «ничего»? — Голос отца стал жестким, резким. — Как «ничего»? Дома тебя нет, а на занятиях ты тоже не был. Думаешь, мне это неизвестно? Вот уже несколько дней ты не являешься на занятия. Я узнавал в университете.
— Я мог бы пойти, но не пошел.
— И почему же ты не пошел?
— Были другие дела.
Отец испепелял меня гневным взглядом, но я сохранял полнейшее спокойствие. Раньше этот взгляд пугал меня, а теперь нет. Я слушал отца рассеянно, откуда-то вдруг всплыла неясная мысль, то ли я вычитал ее бог весть где и когда, то ли сам придумал. Сыновья уходят на войну мальчишками, а возвращаются мужчинами. И говорят с отцами на равных, а то и как старшие. И юноша, что ушел в море на поиски приключений, вернулся в родной дом через несколько месяцев, но кажется, что годы и годы пролетели над его головой. Недаром во всех мираклях, изображавших воскресение, умерший подростком воскресал стариком.
Отец изменил тон, заговорил мягко, примирительно: — Может быть, с тобой происходит то же, что со многими студентами-медиками. Когда человеку впервые приходится стать за секционный стол — это страшный шок. Многие испытывают постоянное чувство отвращения. Не в силах даже есть.
Проще всего было бы сказать, что да, что именно это со мной и случилось, но, как ни странно, я упорно не желал прибегать к каким бы то ни было отговоркам.
— Нет, не в том дело. Тут совсем другое. Много всякого.
Отец настроился на доверительный разговор, он как будто уже начался.
— Чего же, сынок?
— Много чего. Всякое.
Тут отцу пришло в голову, что я попал в дурную компанию.
— Прежде ты таким не был. Кто-то тебя с толку сбивает. С кем ты водишься последнее время?
Я молчал, улыбаясь.
— С кем?
Что ж, скажу ему правду, хотя бы в той мере, в какой ее можно сказать и воспринять.
— С Симеоном Каламарисом.
— Кто такой?
Теперь еще труднее говорить правду, как найти слова, понятные отцу?
— Человек.
— Не сомневаюсь.
— Почему ты не сомневаешься? Возможно, он был человеком прежде, а теперь уже не человек.
Отец снова вышел из себя:
— Будь любезен, говори яснее. Кто он такой и почему я его не знаю?
— По правде говоря, я его тоже мало знаю, но в последнее время многому от него научился.
— А где он учится?
— Он уже не учится. Не знаю, учился он или нет, но выучился многому.
— А тебя он чему учит? Шататься целые дни без дела?
— Бесполезно говорить с тобой об этом. Я сразу понял, что он тебе не понравится, не может понравиться. Так оно и вышло: он тебе не понравился.
— Когда это он мне не понравился? Я же его не знаю, да и не желаю знать.
— А по мне, ты его знаешь. Я приводил его к нам, и тебе это знакомство ничего не дало.
— А тебе оно оказалось полезным?
— Со временем будет видно.
Отец резко перебил:
— Хватит болтать глупости. С завтрашнего дня ты начнешь опять аккуратно посещать занятия.
И я ответил как только мог спокойно:
— Хорошо, я пойду туда, доставлю тебе удовольствие, но должен сказать честно: теперь я мог бы и не пойти.
— И еще: ты никогда больше не переступишь порог дома этого человека.
— Вот это трудно обещать, у него ведь нет ничего, в том числе и дома.
Я мог бы сказать отцу: я искал загубленного человека и нашел загубленного человека. Мог бы еще прибавить и тоже не солгал бы: «Речь идет о жизни и смерти».
Отец, конечно, счел бы все капризом или фантазией. Я мог бы объяснить: «Эта судьба».
Ничто так не бесит моего отца, как слово «судьба»; и возникла опасность, что я как раз и произнесу это слово.
Я прошел в глубину дома, встретил мать. Она смотрела на меня умильно, влажными глазами, как найденная собака.
— Ты выглядишь усталым. Хочешь поесть?
Нет, я ничего не хотел и, главное, не хотел разговаривать.
— Тебе пришлось много работать?
Я кивнул. И вправду я немало потрудился, искал и нашел.
И вдруг мне пришло в голову задать матери вопрос, который ее удивил:
— Если бы я был подкидыш, из тех ребятишек, которых оставляют возле дверей, ты бы так же растила и любила меня?
— Что за странные у тебя мысли!
— Нет, ты ответь.
Она сделала серьезное лицо и сказала:
— Наверное, да.
Мне только того и надо было.
— Вот видишь, достаточно кому-нибудь положить у наших дверей ребенка, и для тебя начнется новая жизнь.
— Конечно. Но почему ты спросил? Такое случилось у кого-нибудь из твоих знакомых?
Не стану же я выдумывать, будто кому-то из моих знакомых подкинули ребенка, но о том тоже нельзя говорить. Впрочем, Симеон Каламарис, на мой взгляд, не совсем подкидыш. Подкидыш, непорочный, весь в белом, является, чтобы начать жизнь. Симеон же, напротив, — само прошлое, тоже чистое, но исполненное горестей и бед. Если б он был сейчас здесь со мной, что бы он сделал?