рогий учет: кто за поездку больше «посетил» городов, станций, тот больше набрал очков.
Все вокруг необыкновенно, ново, волнующе. Когда поезд громыхает по рельсам, ребят не сгонишь с верхних полок. Даже еду им надо подавать туда.
Но сегодня они уже заменю пресытились впечатлениями. Не на всех остановках выходят из вагона, ленивее смотрят на пейзажи за окном. Андрей достал из чемодана ласты, маску и трубку. Примеряя маску и ласты, он сокрушается, что у него нет ружья и ластов, какие надевают на руки.
— Чего? — спрашивает Юля. — А разве такие бывают?
— Бывают, — Андрей смотрит па нее как на человека, бесконечно отсталого, — я у одного мальчишки видел. Такие, знаешь, резиновые перчатки, а между пальцами перепонки, как у лягушек или гусей.
Я уже и не знаю, верить ли ему или нет. Как говорит моя мать, он и соврет, недорого возьмет. Но почему бы не быть и таким ластам? От своего сына я узнаю много «чудес». То он рассказывает о летающих собаках, то о туше мамонта, который пролежал в вечной мерзлоте тысячи лет, а потом пошел на бифштексы и шашлыки, то об остатках гигантских космодромов наших предков, какие нашли люди где-то в Южной Америке, то еще о каких-то диковинах.
Придумали новую игру — «Отгадай-ка». Проезжаем мы мимо перелесков, полей, и ребят должны отгадать, какие деревья растут в этой роще, какую траву они видят у полотна железной дороги.
Но игра идет трудно. Березу, ель, сосну они еще знают, а дальше уже начинают путать ольху с осиной, вербу с акацией, дуб с карагачем. С травами еще хуже. Знают две-три травы — крапиву (и то, наверно, потому, что обжигались), лебеду да подорожник. Попытался выяснить, какие они знают зерновые хлебные культуры. Назвали пшеницу, рис и гречку. Думали, думали и добавили кукурузу. А после того как Андрей стал причислять к зерновым пшено и перловку, игра наша совсем расстроилась.
Было грустно и немного стыдно, что мои дети не знают, как растет хлеб. И страшное не в том, что они не знают (живя в городе, на асфальте, этого не узнаешь!), а в том, что у них нет желания узнать. Когда я им говорю, что вот это пшеничное поле, а это косят ячмень, а вон на том поле растет просо, они скучают…
Дети наши слишком быстро растут. У них все больше тайн, своих мыслей. И мне все трудней прорываться в их мир. И хотя есть пока еще и у тебя личная жизнь и заботы, тебе почему-то все трудней и трудней отрывать ее от жизни детей. Видно, и со мной происходит то извечное, что случается со всеми родителями во все времена, — уходят сыновья. Уходят с каждым днем все дальше, и их не остановишь, не удержишь подле себя. Да и надо ли удерживать? Конечно, нет. А все-таки грустно.
Рано утром будет море. Не проспать бы. Помню, какое впечатление оно произвело на меня впервые. Я будто шагнул в сказку, хотя уже давно вырос из того возраста, чтобы верить в сказки.
Море заколдовало меня, но и оно само было кем-то заколдовано, оно замерло. Солнце только поднималось из-за гор, простор такой, что перехватило дыхание. Я впервые не увидел горизонта, потому что не мог определить, где кончается море, а где начинается небо — такое же лазурно-голубое, схваченное легкой утренней дымкой. Деревья и вся зелень тоже были из сказки. Я еще никогда не видел сплошной зеленой стены. Она поднималась от подножия горы, где шел наш поезд, и тянулась в самое небо. Все необычно, как в настоящей сказке. Мне было двадцать пять.
Какое же впечатление произведет море на моих детей? Я готов заново вместе с ними пережить волшебство моря, бескрайнего неба и яркой зелени.
…Нет, я не проспал моря. Меня словно кто-то толкнул, и я, вскочив с полки, припал к окну. Поезд только что вынырнул из тоннеля и загромыхал в десятках метров от воды. Все будто повторилось. Гигантское присмиревшее чудовище сонно лизало камни, легко покачивая на своей спине неторопливые сейнеры, юркие прогулочные пароходики да одинокие лодки рыбаков.
Опускаю окно и осторожно бужу ребят.
— Смотрите, море. Ну вот оно, смотрите!
Юля испуганно открывает глаза, с минуту молча глядит в окно, а потом кладет голову на подушку и закрывает веки. Она еще спит, но уже увидела море и сейчас проснется. Берусь за Андрея. Тот, как всегда, отбивается и тянет простыню на голову. Наконец и он открывает глаза. Сердито смотрит.
— Ну и что, море, море…
— Да ты погляди.
— Море как море. Чего глядеть.
— Как что? Ты же первый раз видишь море?
— Я уже видел…
— Где?
— Не знаю, но видел… Я спать хочу…
— Да ты что, Андрей? Разве можно спать?
— Можно… Я спать хочу, а море — это когда много воды, а напиться нельзя.
Я повернулся к дочери. Она все в той же позе — щека на подушке, глаза удивленно раскрыты, на лице тихая улыбка.
— Поднимайтесь! А теперь глядите сюда.
И я распахнул дверь купе.
— Посмотрю еще на море… — чуть слышно прошептала Юля. — Оно не такое…
— Почему не такое?
— Не такое… другое.
— Не такое. Не выдумывай, — прервал ее Андрей. — Обычное море… — Он глянул в открытую дверь и замер, пораженный. Сразу забыл, что разыгрывал всезнающего. На стену сплошной зелени смотрит теми же глазами, что и Юля на море.
«Ага! — тепло колыхнулось у меня в груди. — Зацепило и тебя, зазнайку!».
Поезд шел медленно, словно те, от которых это зависело, знали, что сейчас из его окон сотни глаз любуются дымчатой голубизной вечного моря и столь же вечной изумрудной зеленью гор. Здесь были древние греки, римляне, а до них и после них эти воды бороздили парусники других народов и государств. Эти горы за прошумевшие над нами тысячелетия видели столько, что можно написать тома, но в жизни гор тысячи лет всего лишь миг, потому что их возраст исчисляется миллионами.
— Вы знаете, ребята, что именно к этим берегам на своих кораблях ходили аргонавты за золотым руном?
— Они ходили южнее, — невозмутимо заметил Андрей. — Колхида была примерно на территории нынешней Абхазии.
— А что такое руно? — спросила Юля.
— Руно — это овечья шерсть, — начал объяснять я. — А золотой ее называли потому, что она была высокого качества и, может быть, даже золотистого цвета. А вообще это легенда. Очень красивая легенда. Ты узнаешь о ней в школе.
— И совсем это не легенда, — возразил Андрей. — И аргонавты ходили в Колхиду не за шерстью, а за золотом. Я читал недавно в журнале. Один ученый, кажется из Грузии, установил это. В древней Колхиде была река, а на берегах ее много золота. И промывали это золото тогда таким способом. Песок сыпали на шкуру барана и промывали ее водой, а в шерсти застревали крупинки золота, поэтому ее и называли золотым руном.
— Вы смотрите, ребята, красота какая! — показал я на море, когда из-за гор на его сонную зыбь брызнули лучи солнца. — Посмотрите, какая красота!
Андрей как можно равнодушнее глянул в окно и сделал нарочито кислую гримасу.
Леший его знает, откуда это у них?! Откуда этот скепсис? Может, я слишком опекаю своих детей? Наглухо отгородил их от житейских забот о хлебе насущном, и они не знают истинной цены человеческого труда, подлинной меры чувств, не улавливают всех запахов жизни? Мысли о сегодняшних мальчишках, отцовские тревоги опять возвращают меня к дням юности.
Не знаю, смогут ли испытать мои дети радость, какую пережил я в их годы? Она в моей памяти осталась как особое, ни с чем не сравнимое чувство. Я не хочу этим сказать, что позже не было большей радости или чувства сильнее. Было. А вот такой звонкой, светлой, беззаботной и, как летнее утро, чистой не было. Видно, правду говорят, каждому времени — свои песни.
В мелькнувших днях и мгновеньях юности мне больше всего жалко моей детской наивности, этой родниковой чистоты взгляда на вещи и людей, от которых при воспоминании и сейчас теплеет на душе.
Это чувство я пережил в ноябрьский день сорок третьего, когда председатель колхоза, наш дорогой Дед, устроил для бригады обещанный Праздник урожая. И хотя был осенний, дождливый, холодный день, запомнился он мне как светлый и теплый. Даже монотонный дождь был теплый, а низкое, хмурое небо, казалось, улыбалось разводьями туч.
Наш бригадный полевой год закончился. И хотя еще продолжали пахать зябь (а заканчивали мы ее обычно уже по замерзшей земле; так было всю войну, да и после войны!), все знали — год позади. Колхоз выдал нам аванс по тридцать граммов проса на трудодень. На свои пятьсот сорок трудодней я получил семьдесят килограммов и двести граммов зерна.
— Если истолочь все просо в ступе, то выйдет килограммов пятьдесят пшена, — рассуждала мать. И дальше вела расчет уже не в килограммах, а в стаканах — базарной мере военного времени. — Будет стаканов двести пятьдесят, а то и больше. Если базарных, то и все триста.
— Будем считать настоящих, — вмешался я в подсчеты, — пять стаканов в килограмме — это двести пятьдесят. По два стакана в день на каждого надо?
— Надо… — растерянно ответила мать, видно подсчитав уже все до конца.
— А у нас еще тыква есть, — попытался ободрить я ее. — Кашу можно с тыквой варить.
— Конечно… У нас семь тыкв, да еще те две, маленькие…
— Потом отруби, — поспешил напомнить я, — они тоже в дело. А их пуд добрый будет.
— Немного есть соленых помидоров, огурцов, — вздохнула мать. — Вот картошкой не разжились…
Весной во дворе того разбитого дома, где мы жили, мать сажала овощи, семена которых достала. У нас росли помидоры, огурцы, капуста, свекла, даже тыквы, а картофеля не было. Весной сорок третьего во всем Сталинграде и близлежащих хуторах его нельзя было найти и на семена.
…Как ни считали, как ни рядили, а заработанного мною зерна еле хватало до февраля. А что тогда?
— Ничего. Как всем, так и нам, — ответила мать моим мыслям. — Вам, трактористам, хоть по стольку дали, а другие и этого не получили. — И опять начинала успокаивать и меня и себя: — Председатель говорит, ссуда колхозу должна быть. Раз хлеб государству колхоз сдал — значит, выдадут.
Забегая вперед, скажу — ссуду колхоз получил лишь весной сорок четвертого, когда бригада выехала в поле. Это было зерно на семена, а уж из него мы выкраивали себе на бригадную кашу.