Увидеть его отсюда было нельзя, но я знал, что он имел в виду: бывал ли я на пожарище? Специально ходил с Олегом.
Тяжкое это зрелище — выгоревший, мертвый лес. Чернота. Хруст головешек под ногами. Скелеты деревьев. И бурьян — крапива, лебеда, сурепка.
Олег видел и сам пожар. Говорит, что ночью это напоминало извержение вулкана.
Лес горел не то трое, не то четверо суток. Все началось в месте, для техники недоступном, поэтому надежда была на людей. Пожарных и добровольцев оказалось недостаточно, пришлось просить о помощи военных. К счастью, обошлось без человеческих жертв. Но за несколько лет до того на тушении другого лесного пожара погибли и люди — трое парней, курсанты военного училища. О той беде еще долго будет напоминать плешина на горном склоне над Ялтой.
Вот тогда, уяснив, что большинство пожаров приходится на воскресные да праздничные дни, и запретили заход в лес. Думаю — от беспомощности и отчаяния. Какой-то результат это дало, однако гурзуфский пожар, о котором напомнил теперь Ванечка, вспыхнул уже после запрета и опять в праздничный день. Выходит, что запрет коснулся лишь законопослушной публики, которая и раньше-то шла в лес не за тем, чтобы пить водку и жечь костры…
Я не думал, что разговор о лесах и вообще о природе будет иметь сегодня продолжение. Мы довольно лихо проскочили по яйле до кордона, откуда дорога решительно поворачивает вниз. Здесь, в истоках ущелья Уч-Кош, сосну кое-где теснит бук, да и взбирается она, сосна, на взлобок гор, словно обессилев, — расхристанной, изломанной, приземистой. Не взбирается даже, а будто выползает, из последних сил цепляясь корнями за камни. По одному ее виду даже в тихий солнечный день можно судить, какие бури, какие ураганные ветры бушуют здесь зимой.
На кордоне нас остановили:
— Вы откуда сорвались? Про охоту не знаете, что ли?
Ванечка глянул на часы:
— Так еще два часа. Проскочим.
— Шустрый народ пошел! Он проскочит, а кому-то голову оторвут. Съезжай с дороги, заворачивай во двор.
— И надолго?
— Пока не проедут. Сам же сказал: два часа.
— Так я за это время через Ай-Петри до города доберусь…
— Ну и мотай. Только по-быстрому. Не торчи тут, как прыщ на лбу.
Ни слова больше не говоря, Ванечка развернулся, и мы рванули по щебенистой дороге между холмами.
— Вперед на запад! — крикнул я.
— Что? — не понял он.
— Вперед, говорю, на запад! — повторил я.
И тут он, оглянувшись, рассмеялся, будто признал меня наконец своим. А я обрадовался, что благодаря случаю прокачусь по всем без малого западным яйлам.
Когда дорога выскочила на пересекавший плато поперек увал, я похлопал Ванечку по плечу.
— Чего тебе?
Вот мы и на «ты» перешли…
— Ты в самом деле спешишь?
— А что?
— Если есть время, давай постоим минутку. Красота-то какая!
Остановив машину, он посмотрел на меня скептически, насмешливо, однако вполне доброжелательно.
— Что же тут красивого?
По сути он был прав. Ничего из того, что привычно считается красивым, здесь не было. Тронутые рыжинкой холмы, карстовые воронки, ноздреватый камень. Полосы лесопосадок разнообразили пейзаж, но отнюдь не красили его. Что действительно было прекрасно, так это простор. Но и этим друга Ванечку не удивишь, за свои недолгие двадцать пять лет он, прокладывая газопроводы, видывал и не такие просторы.
6
— Красота, как и любовь, у каждого своя, — сказал Пастухов, смягчая, правда, взглядом и усмешкой некоторую выспренность этих слов.
— Не говори, — возразил Ванечка. — Красота — она и есть красота. Для всех. Возьми цветок или такую птицу, как лебедь.
— Цветы не только в букеты собирают. Их топчут и косят, — сказал Пастухов. — Сено и сенаж, гранулированные корма… Из розы, царицы цветов, делают масло. Здесь, кстати, неподалеку.
— Это я знаю.
— А лебедей еще недавно били и ощипывали. Про лебяжьи перины слышал?
— Ну и что? А если так устроен человек? И бывает как раз наоборот. Красоту делают из грязи. Возьми те же ваши статуэтки. Вначале-то были руда, уголь, формовочная земля…
— «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда…»
— Чего это ты?
— Да так просто. Вспомнил. Только в самом начале художник мысленным, как говорят, взором видел красоту, а уже потом начинал месить грязь.
— Ладно. Есть о чем спорить! Вот ты говоришь: любовь у каждого своя. А я что — против? Я только от правды глаза не прячу и вижу все как есть. Человек как устроен? Любовь, любовь… Конечно, любовь! И вздохи, и взгляды. Те же цветочки. А в конце концов смятая постель…
— И что же? — сказал Пастухов, начав уже тяготиться никчемным разговором.
— Да ничего. Так и должно быть. Все правильно. Иначе и жизнь кончится.
— Диалектика?
— Ну.
А Пастухову припомнилось, как лет тридцать назад (господи! уже можно сказать применительно к себе: лет тридцать назад!..) они с отцом и его приятелем-часовщиком дядей Гришей поднялись сюда (да, примерно в этих местах; шли хорошо наторенной, известной, видимо, еще с древности тропой, которая связывала Южнобережье с загорьем). Сам он, Санька Пастухов, если и удивился чему, так это тому, что наверху оказалось такое вот всхолмленное, поросшее травой нагорье. Он-то, глядя снизу, думал, что за одними горами должны быть другие, еще большие, с высокими скалистыми пиками… (Понадобились годы, чтобы понять: дети вообще удивляются гораздо реже, нежели кажется взрослым; они входят в уже существующий мир реальностей и просто принимают их; способность удивляться вообще, по-видимому, не столь уж и частое, притом драгоценное, творческое свойство.) Отцу было вообще не до эмоций — со своим пробитым осколком легким он очень устал. А дядя Гриша, оглядевшись, стал вдруг рвать цветочки, вот эти — иван-да-марью. Даже слезу, кажется, смахнул и сказал что-то вроде: красота, мол, какая. Будто не видел никогда! А ведь партизанил здесь, одним из немногих уцелел в том бою 13 декабря 1941-го, когда немцы с румынами зажали наш отряд.
Когда возвращались, цветочки те — всего несколько штук, — уже привядшие, не выбросил, а завернул в платок и спрятал в нагрудный карман. Вот этому Санька Пастухов удивился. Мужик-то был суровый, резкий, из тех, что могут, не щадя родительских чувств и мальчишеского самолюбия, сказать: чего-де с пацаном панькаетесь?!
Отец потом убеждал: дядя Гриша действительно никогда раньше не видел того, что открылось сейчас. И ничего в этом нет удивительного. Не замечал. Этих вот анютиных глазок, крохотных незабудок, невзрачной пахучей кашки. Не до них было. А теперь вдруг увидел.
Отец еще усмехнулся: и с тобой когда-нибудь такое будет. Не обязательно здесь (и даже скорее всего, что не здесь), наверняка по-другому, по-своему, но непременно будет. И ты вдруг, глядя на давно знакомое, увидишь то, чего прежде не замечал.
Сбылось.
Внимание Пастухова привлекло что-то светлое, белое километрах в полутора-двух отсюда, ближе к северному краю яйлы.
— Памятник? — спросил, подумав, что стал в родном краю приезжим, чего-то уже не знающим человеком.
— Партизанам.
— Давно поставили?
— А я всего полгода как здесь, — сказал Ванечка. — Стоял уже.
Поставили, значит. В том самом месте, куда они направились потом с дядей Гришей и отцом. Где дядя Гриша рвал цветочки, смахивал слезу и казнился: «У меня еще с вечера сердце болело. Предчувствие, что ли? Да и собаки сильно лаяли внизу, в деревне… Я из дозора вернулся. Метель — будто нечистая сила свадьбу играет. Оно и хорошо — сразу следы заносит, да и боязно: найдешь ли дорогу назад? В дозор-то надо спуститься на половину горы. А в долине тихо: ветер мёл верховой. Весь день было тихо. А когда назад в лагерь, сюда вот, поднимались, слышу — ветер доносит собачий лай. И не просто брёх, когда один какой-нибудь шалавый пес тявкнет, а другие в разных концах деревни от скуки подхватывают, а упорный, злобный лай. Не меньше двух, а то и трех десятков псов. Сразу подумал: стервенятся, на чужих лают. Во всех почти дворах. Я человек деревенский, знаю, как это бывает… А кто тут могут быть чужие? Немцы либо румыны. Каратели, словом. Сердце сжалось. Специально, думаю, с темнотой пришли. Скрытно. Перестрелять этих собак им ничего не стоило, да так всегда и делали, не церемонились, а тут не трогают. С чего бы? Да чтоб не обнаружить себя пальбой. Как обожгло. Когда вернулись, доложил обо всем Николай Николаичу. Особенно про этот лай. Немцы заняли село, немцы! А село-то рядом. Собаки лают… А он: что ты заладил про этих дурацких собак? Ну лают. Ну и черт с ними. Тут, мол, и без этого забот хватает…»
Тогда здесь еще сохранились еле приметные следы партизанского лагеря; в крохотной лощинке между скалами Санька Пастухов увидел пятно старого кострища — его не успела за минувшие годы затянуть трава; нашел он и позеленевший винтовочный патрон…
Отец хмурился, качал головой (она у него начинала трястись, когда волновался, и, чтобы скрыть это, он головою покачивал), смотрел в долину, которая мирно курчавилась зеленью далеко внизу, а дядя Гриша: «Никогда себе этого не прощу!.. Настоять надо было, не отступаться, кому-то еще доложить, а я сказал и ладно: сами, мол, решайте. А наутро, когда начался бой, немцы цепью с той стороны… Да не просто немцы, а отборные, волкодавы, из батальона СД…»
— Хочешь подъедем? — предложил Ванечка.
Пастухов кивнул.
Памятник был непритязателен, прост. Ну и что? Главное — поставили. И поставили, судя по табличке, ребята-строители по собственному почину. Как видно, и за проектом ни к кому не обращались — сами все придумали, хотя и архитекторы и скульпторы в городе есть. Могли подпрячься. Не знали? Не хотелось думать, что пренебрегли.
На той же табличке говорилось, что поставлен памятник на месте победного боя крымских партизан в декабре 1941 года.
— Вот это они зря…
— Что? — не понял Ванечка.
— Насчет победы. Не было ее. Было как раз поражение.