Дождливое лето (сборник) — страница 2 из 64

«Ну и ну…» — усмехнулся Пастухов, подивившись не только уверенному в себе напору, но и упоминанию о Шлимане, хотя ничего особенного в этом, пожалуй, и не было. Спорить, однако, не стал. Сказал лишь:

— Досадно, что археологи выглядят как попрошайки, будто им одним это, — он кивнул на статуэтку, — нужно.

— Нам еще повезло, — сказала Барышня, — мы  н а ш л и. И этого мальчика, — как мило она назвала Гермеса «мальчиком»! — и Посейдончика, и змейку… А монеты наши видели? — Пастухов только слышал о них, редкостных монетах, которых во всем мире наперечет — до сих пор считалось пять или шесть, и вдруг еще несколько нашли здесь, на этом никому до того не ведомом горном склоне! — Все-таки удивительный материал золото, — продолжала Барышня нараспев. — Первая монетка, которую я увидела, была как яичный желток — кругленькая, свеженькая, а ей одна тысяча девятьсот лет…

— Ровно одна тысяча девятьсот? — переспросил улыбаясь (и совсем не желая обидеть, просто слегка поддразнивая) Пастухов.

Ответила, однако, Зоя — самая здесь главная, мозг и сердце всего предприятия. Сказала спокойно, вразумляюще, словно показывая неуместность каких-либо шуток по столь важному поводу, как датировка древних монет:

— Посчитай сам. Сейчас тысяча девятьсот восемьдесят четвертый год, а монетка отчеканена в восемьдесят девятом году нашей эры. Значит, без пяти лет ей ровно тысяча девятьсот…

— И напрасно вы о попрошайках, — снова вклинился Ванечка. — Двадцать тысяч рублей, как одна копейка, выделены по смете. Лишь бы освоили. И не от чьих-то меценатских щедрот, не подачка, а по закону. Зоя Георгиевна может подтвердить…

Зоя рассеянно кивнула.

— Слушайте, давайте знакомиться, — предложил Пастухов. — А то я здесь целый день, а никого почти толком не знаю. По правде сказать, даже придумал каждому кличку.

— И надо же! — пропела Барышня. — А меня как назвали?

Ответить, однако, не пришлось. Дама Треф решительно приказала:

— Освободите место для пирога!

Дело в том, что сегодня устраивали  о т в а л ь н у ю.

…— А может, это и есть счастье? — спросил Пастухов, наклонившись к уху Зои. Собственно, не ее он спрашивал, а самого себя. С ней просто поделился. Было это к концу вечера, когда свеча почти вся изошла беспечальными, хоть и горючими, но вовсе не горькими слезами. Зоя не сразу поняла, в чем дело, а может, и вообще не поняла (мудрено было понять), но улыбнулась в ответ сочувственно и мягко. В этом она была вся — в готовности, не доискиваясь, когда это не нужно, причины, сразу почувствовать состояние человека.

А Пастухов и впрямь думал о счастье. Оно ведь одномоментно, эфемерно, неудержимо — или, вернее, «незадержимо», неостановимо. Пушкин с высоты своей мудрости вообще утверждал: на свете счастья нет. Но есть покой и воля! Ими-то — покоем и душевной раскованностью — и проникся сейчас Пастухов.

С давних мальчишеских лет, еще когда жив был отец, Пастухов знал, что всегда может устроить себе праздник. Ну пусть не праздник, это слишком сильно сказано, тут, может, уместнее другое — радость, отдохновение. Но и в давние свои годы он знал, что может доставить себе радость, поднявшись на яйлу, в горы. Случалось это, правда, не так уж и часто, но сама возможность тешила. Побывать на яйле — крымском нагорье, похожем то на всхолмленную степь, то на тундру, то на южную каменистую полупустыню, — с детских лет, с того самого времени, когда его впервые затащил туда отец, было словно перенестись в другой — строгий и прекрасный, чуждый всему повседневному — мир.

А в самый первый раз было именно так — отец тащил за руку, понукал, подбадривал, взывал к мальчишеской гордости, к самолюбию, к необходимости преодолеть себя… Немудрено: с непривычки подъем казался трудным. Но в последний момент почти без всякого перехода (как это бывает, когда из тьмы вырываешься на яркий свет) распахнулись небеса, открылись голубые дали, ударил в грудь свежий ветер, и — бог ты мой! — восторг (вот единственно подходящее слово), мальчишку охватил восторг.

Потом это случалось не раз: ждал, готовился, и все же яйла неизменно оказывалась неожиданной. Чем больше ее узнавал, тем больше открывалось этих неожиданностей. После суеты и многолюдья курортного побережья, после умиротворенности высокоствольного леса яйла поражала настороженностью, тревожностью, изменчивостью своих настроений, хотя ясно было, что ничего такого в ней нет. Какая настороженность и откуда тревожность в природе?! Это мы ее наделяем чем-то своим, резонируя, дребезжа, вздрагивая, будто струна от удара дальнего грома.

Яйла была совсем рядом — рукой подать! — а то вдруг оказывалась почти такой же неприступной, как скалистый берег для пловца в сильный шторм. Все зависело от пути, который ты выбирал. Все зависело от тебя в конце концов! А так ли уж часто это бывает, когда все зависит от тебя самого?

Но сейчас Пастухов был здесь, и это вносило свою толику в ощущение или предвкушение счастья.

Экспедиции археологов, может быть, самые удивительные из всех. Давно слышал об этом, знал людей, которые из года в год ездили во время отпусков то в Среднюю Азию, то на Северный Кавказ, то в Новгород, то в Крым. Не туристами — работать, однако и не ради заработка — длинного рубля в этих экспедициях нет. Потому, наверное, и подбирается народ вроде сегодняшнего здешнего. Ничего особенного, но мило и легко.

Неистребима, как видно, эта человеческая черта: повидать новое, прикоснуться к неведомому, сделать что-то доброе.

Выпили (что за отвальная без чарки!), а кто и не пил. Во всяком случае жадности к вину Пастухов за этим столом не увидел. Понимал, что, пожалуй, идеализирует этих людей (теперь и Саша, с которым едва не сцепился, ему уже нравился), знал, что потом в ком-то, скорее всего, разочаруется — ну и пусть. А сейчас было хорошо.

Звучала гитара, слышались голоса… И песни были — не дешевка, а настоящие, стоящие. Он молча повторял слова, и то были не просто слова, а стихи, хорошие стихи, знакомые, считай, едва ли не с детства.

Странная, хотя, может быть, и обычная судьба. В искусстве (да что в искусстве — в жизни!) почти непременно приходится преодолевать недоверие. Иногда оно возникает как бы с опозданием, когда человек уже состоялся, но вырос, стал другим, а от него ждут прежнего, привычного. Этого не избежал даже Пушкин. Но чаще недоверие бывает изначальным, и тогда сломать его еще труднее.

Пастухову казалось оскорбительным для стихов, если они становились известными сперва как песни. Первично-то все-таки слово, вот пусть и появится в чистом виде, без мелодических подпорок и прикрас. А эти стихи, которые напевали сейчас под гитарный перебор Саша и Барышня, к нему, Пастухову, четверть века назад пришли как песни. Привезла их из Москвы тетка, тетя Женя.

Тетю Женю вечно одолевали какие-то далекие от обычных житейских треволнений дела. Так, одно время она билась над разведением растущей в горах орхидеи, известной как венерин башмачок. Это было уже в то время, когда умер отец Саньки Пастухова, ее брат, когда они остались втроем — Пастухов, его мама и тетка, — когда приходилось считать копейки до зарплаты и если уж ковыряться в земле, то следовало, как считала мама, выращивать помидоры или клубнику для рынка, а не блажить с этой орхидеей. Тетя Женя между тем втянула в свои эксперименты и племянника — это, кажется, особенно раздражало маму.

А забот было множество. Попробуй-ка найти в горах эту редчайшую орхидею. Май-июнь — самое напряженное время в школе, а как раз тогда цветет венерин башмачок. Поначалу, в седьмом классе, когда они только занялись этим, было еще ничего, а потом Пастухова стали в школе тянуть на медаль, нужно было получать одни пятерки. И у матери вдруг взыграло это: «Медаль, медаль!» А они с теткой каждое воскресенье — на целый день в горы.

Мама конечно же была по-своему права — сейчас Пастухов это понимал, — но в горах с теткой было интересно — она столько разного знала и так об этом рассказывала! А мама, чтобы подработать, брала ночные дежурства в палате тяжелобольных и вела хозяйство…

Мама и тетка изначально, по-видимому, недолюбливали друг друга. Но как тут судить?! Вот два растения, к примеру, не уживаются, угнетают друг друга, если поставить их вместе. Что поделаешь! Надо принимать это как данность, не сажать их рядом, не соединять в один букет. Однако люди есть люди, тем более — хорошие люди. У этих двух женщин был он, Санька Пастухов, и для мамы и для тети Жени — все, что осталось у них. Надо было мириться и ладить. Мирились и ладили. Хотя мама казалась тетке слишком простоватой (и дело даже не в том, что она была всего лишь медсестра, «выросшая» из госпитальных нянечек-санитарок, — в госпитале и познакомилась со своим будущим мужем; должность человека для тетки ничего не значила — Флоренс Найтингейл тоже была «всего лишь» медсестрой; невестка казалась ей клушей, занятой только семьей, хозяйством да еще — по необходимости — работой; а книги? а музыка? а живопись? а этот прекрасный закат? — «Саня, посмотри на облака! Какая цветовая гамма!»), а тетка в свою очередь была для мамы «драной барыней», чьи «фокусы», случалось, раздражали.

Он их любил по-разному и одинаково. По-разному, потому что ждал и получал от одной — одно, от другой — другое, а одинаково — потому что обеих просто любил.

Один из «фокусов» тети Жени довел как-то маму до отчаяния. Она не плакала, а рыдала. Так безнадежно и горько, будто потеряла нечто, без чего нельзя дальше жить. Пастухов молчал растерянно, а тетка в тот раз что-то наконец поняла и тоже заплакала, стала просить у невестки прощения.

«Фокус» же был в том, что она привезла из Москвы магнитофон — в те давние времена это был громоздкий, тяжелый (и дорогой!) деревянный ящик. На покупку ушли деньги, собранные совсем для другого и, как представлялось, неотложного, необходимого. Должно быть, тетка немало намучилась в дороге с ящиком и теперь распаковывала его едва ли не торжественно, с предвкушением всеобщей радости. Распаковала, поставила пленку, ради которой, по ее же словам, была сделана покупка, призвала всех к тишине, нажала клавиш, и в комнате послышалось под перебор гитары: