Драчуны — страница 52 из 66

же чехарду и другие шумные игрища затевать; фикусы успели уже потерять по нескольку ветвей и с ними заодно еще большее количество тяжелых своих, лоснящихся листьев, – в конце концов они были унесены в учительскую и в жилые комнаты директора.

Первый же урок, проведенный Михаилом Федотовичем в пятом классе, приоткрыл завесу над тем, почему в торжественный день директор отказался от выступления: Панчехин страшеннейшим образом заикался, разговаривал с учениками как-то нараспев, мучительно краснея и обливаясь потом, будто подымал невероятную тяжесть. По этой причине и в первый день он не читал лекций, а, едва войдя в класс и поздоровавшись, велел нам открыть учебник по истории и отметить страницы, которые мы должны были прочесть дома, а на следующем уроке рассказать о прочитанном. Такое положение вещей как нельзя лучше устраивало нас, поскольку кому-то из Наркомата народного образования пришла дичайшая мысль ввести во всех школах групповой метод обучения, по которому класс разбивался на две-три группы во главе со старшим – им обычно назначался самый способный ученик, – он-то и готовил все уроки, оценка, полученная «бригадиром», распространялась на всю группу. Я, например, был под началом у моего двоюродного племянника Кольки Маслова, мальчишки одинаково шустрого как в учебе, так и в озорстве; лишь по странной случайности малый этот был в стороне от драчунов, видно, строгий батька держал сына в ежовых рукавицах. Теперь треть класса пребывала в полной зависимости от Кольки: не угоди ему в чем-то – не подготовится Колька к занятиям, и вся группа получит «неуд». Такого, однако, ни разу не случалось: чернявенький этот хлопец не подвел нас. Может быть, потому, что был очень самолюбив, может быть, и потому, что кто-то в столице спохватился, понял, что «групповой метод» едва ли сделает Республику Советов страною сплошной грамотности, и отменил его на рубеже последней четверти, к немалому огорчению учеников, которым так хорошо и вольготно жилось за спиною преуспевающего товарища.

На домашнее задание у Михаила Федотовича уходило не более пяти минут, а в остальное время мы разучивали новые революционные песни, благо класс находился на отшибе и наши репетиции не мешали другим. Сам Панчехин, переставая заикаться (потому-то и разговаривал нараспев), давил на наши уши, на стены, на окна, на потолок, на трепетавшую в страхе господнем герань своей рыкающей октавищей, а ломкие ребячьи и девчоночьи голосишки сперва неуверенно, робко толпились, а осмелев, вились вокруг повиликой, прибавляя и прибавляя нам духу. В конце первого же часа, на три четверти отданного песне, выявились солисты. Из ребят это был Гринька Музыкин, из девчонок – Шура Одинокова, она же Щука. На другой день Гринька был поставлен Михаилом Федотовичем рядом с собою. Панчехин прорычал:

– Д…д…давай, Гррриш-ш-ша, з…з…запевай!

Синежилое лицо Гриньки напряглось, вытянулось как-то, и без того рачьи, выпуклые, нагловатые его глаза выдвинулись из орбит еще больше, увлажнились, но солист молчал – лишь губы, опаленные внутренним зноем от сильного волнения, беззвучно, беспомощно шевелились. Гринька явно нуждался в подмоге. Поняв это, Михаил Федотович громыхнул:

Слезами залит мир безбрежный…

Гринька подхватил звонким, прерывающимся, смахивающим от этой перебивки на козлячий тенорком. На тонкой шее напружинились, задрожали, завибрировали, подобно струнам на балалайке, синие жилы, и казалось, что они вот-вот оборвутся и из них брызнет освобожденная кровь. Припев, который схватывался одновременно всем классом, потому что особенно нам нравился, предоставлял юному солисту небольшой передых. Мы же давали полную волю и своим голосовым связкам, и легким:

Лейся вдаль, наш напев,

Мчись кругом!

Над миром наше знамя ре-е-ет,—

тут, чтобы вынести вверх, поднять следующую строку, наших силенок не хватало, но им сейчас же приходил на помощь державшийся всегда на подхвате панчехинский басина:

Оно горит и ярко рдеет,

То наша кровь го-о-о-рит огнем,—

получивши мощную поддержку, мы подымали последнюю строку до невозможной высоты:

То кровь рабочего на нем!

Охваченные уже и сами этим огнем, нагретые им чуть ли не до кипения, мы не замечали, как за большими окнами нашего класса, на улице, собиралась толпа мужиков, баб и девчат, заскучавших, похоже, оттого, что церковь порушена и что не было теперь спевок при ней, собиравших все лучшие голоса, какие только были на селе. В толпе выделялась высоченная фигура Федора Яжонкова, и ростом, и обличьем, и главное, голосом смахивающего на своего знаменитого тезку и тоже волгаря. Федор вместе со своим отцом, теперь уже стариком, пели на крыльцах, когда люди всем селом собирались послушать именно их да еще Марию Скворцову, одаренную природой совершенно дивным голосом; для большинства моих односельчан церковь была не чем иным, как сельской оперой, хотя сами они и не осознавали этого. Стоило только из широко разверстых уст отца и сына Яжонковых вырваться «Волною морскою», прихожане замирали в счастливом страхе, цепенели, чувствуя озноб во всем теле; в такую минуту им казалось, что за спиною вырастают крылья, как у тех вон ангелов, нарисованных на высоченном потолке голубою с позолотой краскою, что и сами они того и гляди оторвутся от пола и вознесутся в поднебесье, прямо к тем ангелам и херувимам; у многих на глазах появлялись слезы умиления, исторгнутые чудным песнопением.

Теперь, когда в четвертый раз (для закрепления в нашей памяти) Панчехин затянул «Слезами залит мир безбрежный», с улицы, навстречу его голосу, плеснулся меднозвучный бас Федора Яжонкова: «Лейся вдаль, наш напев, мчись круго-ом!» Мария Скворцова, певшая всегда на крыльцах вместе с Яжонковым, и сейчас оказалась рядом с Федором. И ее соловьиное, серебряное горлышко не удержалось, затрепетало, задрожало; сладкие, трогательные звуки полились к нам:

Над миром наше знамя реет,

Оно горит и ярко рдеет,—

окна испуганно зароптали, задрожали, когда мы опять всем классом, опершись на надежный фундамент директорского всемогущего баса, подхватили:

То наша кровь горит огнем,

То кровь рабочего на нем!

Отдельные ребячьи голоса были потоплены в общем хоре. Лишь Гринькин как-то еще прорывался наружу – так прорывается струйка живого родничка над ровным, катящимся в одном направлении потоком, да гудели, словно стопудовые колокола, басы Панчехина и Яжонкова, да вился ласточкою вокруг них высокий до беспредельности, небесный голос Марии Скворцовой.

На следующем уроке истории с таким же воодушевлением мы разучили песню про паровоз, который летит вперед и остановится лишь в коммуне; потом – про Щорса, про его отряд, про то, как был ранен красный командир и как его несли на руках бойцы; а затем, наскоро отметив в учебнике задание на дом, Михаил Федотович, явно довольный, что избавился от необходимого, но в общем-то скучного для него дела, сразу же взревел:

Мы красная ка-ва-ле-рия,

И про нас

Былинники речисты-и-и

Ведут рассказ…

И эта песня страшно понравилась, и она вместе с другими была вынесена на улицу и покатилась из конца в конец, будоража моих земляков. А Панчехин был неистощим, это был уже не человек для нас, а песенник в обличье человеческом. «Сотня юных бойцов из буденновских войск» тоже была услышана от него, как и множество других песен, послуживших нам впоследствии среди всего прочего и напутствием и благословением перед тяжкой дорогой, заготовленной для нас, родившихся на рубеже великой революции и сразу же вслед за нею, новейшей историей. Что же касается историй древней и средней, то и о них мы узнали самое необходимое из учебников, которым беззаветно доверял и перепоручал нас, своих воспитанников, Михаил Федотович Панчехин.

12

Зима не поскупилась на снега и морозы, быстро накинула на село горностаеву шубу, в одну неделю все переменила до неузнаваемости. Соломенные крыши изб, вчера еще бурые, неряшливые, растрепанные, непричесанные, издырявленные воробьиными гнездами и кошачьими норами, выглядели округло-гладенькими, покатыми, похожими на большие сахарные головы настолько, что их хотелось лизнуть. В безветрие дымы, подымавшиеся из труб по утрам и вечерам, бросали на них синие тени и, как бы не желая расставаться с человеческим жильем, медленно подымались вверх, курчавились там и, соединившись, напоминали верхушки только что распустившихся деревьев в лесу. Белыми были и хребтины коров, овец, других животных, выпущенных из хлевов на середину двора к привезенным на дровнях кормам – соломе и мякине, такими же были бороды даже у молодых мужиков, вышедших за порог дома.

Сгладились неровности на проселочных и лесных дорогах, кочки и выбоины сперва смерзлись, а потом утопились в снегу и не мешали скольжению полозьев. Но это в тихую погоду. А когда сорвавшийся с Гаевской или Чаадаевской горы презлющий северный или северовосточный ветер подымет снега от земли и закружит их над крышами домов, амбаров, хлевов и сараев, дымы, не находя места, мечутся над трубой и вокруг нее, свиваются в жгуты, устремляются вниз и носятся вместе со снежной заметью по двору, точно бабы-яги на своих метлах. Беда, ежели кто окажется в такую непогодь где-то на степной дороге: непременно собьется с пути, заблудится и в один час покроется белым саваном одновременно с лошадью и всей упряжкой (редкая зима обходилась без этого), разве лишь часть дуги останется наруже и укажет разыскивающим место гибели несчастного путника и его коня.

В прежние зимы, когда подымется метель, во всех церквах звонили колокола, они были вроде маяков, указывавших людям дорогу до ближайших селений. Иван Морозов, бывало, не покидал своего поста на колокольне целыми сутками, посылая во все четыре стороны в равные промежутки времени благовестный голос самого большого колокола. Теперь же село безмолвствовало, вьюга бесновалась, завывала в трубах, свистела в расщелинах ставень, в дырявых плетнях, заборах и воротах, распевала на все лады в узких проулках, а в полях хозяйничала так, что закручивала снега в огромные