Мое нынешнее положение действительно очень странное; свои республиканские склонности я принес в жертву обстоятельствам и воле нации. Я поддерживал ее верховную власть, закрепленную в конституции, которую она выработала; моя популярность была огромна; Законодательное собрание защитило меня 8 августа лучше, чем 10-го смогло защитить себя. Но я был ненавистен якобинцам, ибо осуждал их самопровозглашенную аристократию, незаконно захватившую власть; священникам всех мастей, ибо требовал от них полной религиозной свободы; анархистам, ибо обуздывал их; заговорщикам, ибо отвергал их предложения. Вот какие враги присоединились к тем, кого подкупали и натравливали на меня иностранные державы, антиреволюционеры и даже двор. Вспомните, сударь, предумышленное нападение 10 августа, солдат, призванных именем закона и истребленных именем народа; граждан, независимо от возраста и пола убитых на улицах и брошенных в костры и тюрьмы, где их потом хладнокровно умерщвляли; короля, спасшего тогда свою жизнь лишь благодаря незаконному отстранению его от власти; разоруженную национальную гвардию; самых испытанных и самых верных друзей свободы и равенства, даже таких, как Ларошфуко, отданных на растерзание убийцам; конституционный акт, ставший символом проскрипций; закованную в кандалы прессу; незаконно вскрытые и фальсифицированные письма; суды присяжных, замещенные головорезами, и министерство юстиции, отданное их главарю; административные и муниципальные власти Парижа, разгромленные и распущенные мятежниками; Национальное собрание, вынужденное, когда ему приставили нож к горлу, одобрить эти приступы ярости; одним словом, подлинная, гражданская, религиозная и политическая свобода была утоплена тогда в крови… Что должен был думать, что должен был делать человек, который, живя всегда только для нее, первым в Европе обнародовал Декларацию прав человека, от имени всех французов принес на алтаре Федерации гражданскую клятву и воспринимал тогда конституцию, несмотря на ее недостатки, как лучшее средство сплочения против врагов свободы?
Хотя верховная власть нации была нарушена в лице народных представителей, как и в лице новых органов власти, я, не желая, чтобы войска выходили из повиновения, обращался за приказами к гражданским властям, находившимся поблизости от моего лагеря.
Разумеется, я горячо желал, чтобы всеобщий протест привел к восстановлению общественной свободы и свободы конституционных законных властей, и если бы, — обеспечив независимость выборов и взвешенных решений, нация захотела пересмотреть конституционный акт, разве пристало бы тогда жаловаться на это мне, первому и самому упорному защитнику общественных договоренностей? Разумеется, я был слишком далек от мысли одобрять совершенные преступления и те, какие я предвидел, чтобы не поощрять это сопротивление гнету, которое считал долгом; однако я осмелюсь сказать, что мой образ действий, при всей затруднительности моего тогдашнего положения, застрахован от самой суровой критики.
Вы спрашиваете меня, какое требование я предъявил административным, юридическим и муниципальным властям; отвечаю: я думал, уезжая, об огромном числе граждан, чьи принципы, совпадающие, возможно, с моими взглядами, противостоят господствующей партии; я видел этих людей, объявленных вне закона, их разоренные семьи и, отвратив от них всякую месть и принеся в жертву лишь самого себя, предъявил это общее и давно назревшее требование.
Что же касается моих отношений с королем, то с его стороны я всегда встречал уважение, но никогда не видел доверия. Став для него докучливым надсмотрщиком, ненавидимым его окружением, я пытался побудить его к чувствам и поступкам, которые были бы полезны для Революции и при этом гарантировали бы ему жизнь и спокойствие. Когда после его побега Учредительное собрание предложило ему снова взять власть в свои руки, я счел своим долгом проголосовать за этот указ, принятый почти единодушно. Позднее я выступал против вседозволенности, ставившей под угрозу его жизнь и препятствовавшей исполнению законов. Я предлагал, наконец, но совершенно тщетно, чтобы с согласия Учредительного собрания и патриотической гвардии он уехал бы в загородное поместье, обезопасив тем самым свою жизнь, продемонстрировав свою добрую волю и, возможно, обеспечив посредством этого мир. Последний раз, когда я видел его, он в присутствии королевы и своей семьи сказал мне, что конституция была их спасением и что он один следовал ей. Он жаловался на два антиконституционных указа, на поведение министров-якобинцев по отношению к армии и выражал надежду, что враги будут разбиты. Вы говорите, сударь, о его переписке с ними, однако я ничего о ней не знаю; но, основываясь на том, что мне удалось узнать об этом чудовищном судебном процессе, я полагаю, что никогда еще естественное и гражданское право, дух нации и общественные интересы не нарушались с большим бесстыдством.
Я не знаю, в каком преступлении они меня обвинят, но если во всех моих письмах, речах, поступках и мыслях им удастся отыскать хоть что-нибудь, от чего могли бы отречься свобода и человеколюбие, смело утверждайте, что ко мне это не имеет никакого отношения.
Ах, сударь, как же я признателен Вам за то, что Вы сочувствуете невыразимой печали моей души, горящей за дело человечества, жаждущей славы, лелеющей отечество, семью и друзей, когда вдруг, после шестнадцати лет трудов, мне пришлось лишить себя счастья сражаться за принципы и взгляды, лишь ради которых я жил! Но что мне оставалось предпринять? Вы знаете, с каким упорством после того дня, когда верховная власть нации, разорвав оковы, узаконила новый общественный порядок, и среди каких махинаций с популярностью, которую ласкатели народа поочередно оспаривали друг у друга, я постоянно противопоставлял вседозволенности усилия и взгляды преданного защитника закона.
Вы знаете, что в эпоху 10 августа я оставался последним и почти единственным, кто оказывал сопротивление; но если интриги сбили с толку всего несколько граждан, то террор привел в оцепенение почти всех. Я был смещен со своей должности и обвинен, то есть поставлен вне закона. Моя борьба, наверное, стала бы кровавой, но бесполезной; она послужила бы мне, но не отечеству, а враг был рядом, готовый воспользоваться ею. Я хотел напасть на него, чтобы быть убитым, но, не предвидя в этом бою никакого военного успеха, остановил себя. Я хотел отправиться умирать в Париж, но опасался, как бы такой пример неблагодарности народа не обескуражил будущих поборников свободы.
Так что я уехал, причем с тем большей секретностью, что большое число офицеров и даже несколько воинских частей вполне могли быть готовы уехать в тот момент вместе со мной; позаботившись о безопасности крепостей и войск, находившихся под моим командованием, и из щекотливости, которая дорого нам обошлась, отослав у границы обратно свой эскорт, до этого состоявший при мне, я со смертельной раной в сердце удалился вместе с Мобуром, чей союз со мной длится столько же, сколько наша жизнь, г-ном де Пюзи и несколькими другими друзьями, бо́льшая часть которых были моими адъютантами со времени формирования национальной гвардии. Господин Александр де Ламет, которого объявили вне закона и за которым была устроена погоня, присоединился к нам по дороге. Мы пытались добраться до Голландии и Англии, в то время нейтральных стран, и уже находились на территории Льежской области, как вдруг столкнулись с австрийским отрядом, который выдал нас коалиции. Нас арестовали, а затем подвергли тюремному заключению, и четверых членов Учредительного собрания последовательно препровождали в Люксембург, Везель и Магдебург.
Рано или поздно, сударь, все узнают, с какой чрезмерностью эта коалиция заставляла нас страдать; но что значат подобные страдания по сравнению с теми, какими несправедливость народа наполняет свободную душу! Здесь мстит за себя тройственная тирания деспотической, аристократической и поповской властей; здесь множатся вокруг нас все выдумки инквизиции и застенков; однако все эти жестокости, все эти ужасы делают нам честь; и то ли потому, что наши головы предназначены для того, чтобы стать украшением какого-нибудь триумфа, то ли потому, что нездоровье наших камер, недостаток воздуха и отсутствие движения избраны в качестве медленного яда, сочувствие, споры и негодование по поводу нашей участи явятся, я надеюсь, начатками свободы и породят ее защитников.
Именно ради них, сударь, я со всей искренностью моего сердца завещаю здесь Вам ту утешительную правду, что в самом служении делу человечества есть столько радостей, что все враги вместе и даже неблагодарность народа никогда не могут причинить душевных мук.
Но что, между тем, станет с Французской революцией? Какова бы ни была мощь, которой обеспечивает Францию институт национальных гвардейцев, каковы бы ни были преимущества, подготовленные, невзирая на все помехи, генералами Рошамбо, Люкнером и мною и энергично пожинаемые нашими преемниками, разве можно полагаться на безнравственность, тиранию и хаос; на людей, чья продажность надоела всем партиям, чья низость всегда ласкала руку, которая дает или бьет, чей мнимый патриотизм всегда был лишь эгоизмом и завистью; на развратителей, пекущихся об общественной морали; на авторов заявлений и замыслов против Революции, спаянных с душами из грязи и крови, которой они так часто бывали замараны!
Что за вожди у свободной нации! Разве могут подобные законодатели дать ей конституцию и законный порядок?! Разве могут подобные генералы выказать себя неподкупными?! Тем не менее, если после судорог вседозволенности еще существует место, где свобода продолжает бороться, то как же я проклинаю свои оковы! Я отказался жить с моими соотечественниками, но не отказался умереть за них. Но можно ли, впрочем, преодолеть столько преград, ускользнуть от охраны, избавиться от цепей? Почему нет? Ведь зубочистка, сажа и клочок бумаги уже обманули моих тюремщиков; ведь кто-то с опасностью для жизни доставит Вам это письмо.