Драматические произведения. Мемуары — страница 10 из 81

В Мадриде он мельком увидел некую прелестную особу; вскоре после этого опекун увёз её обратно на родину, а он тайно от всех поехал следом за ней. Целую неделю расхаживал он под её окнами в Севилье, пытаясь обратить на себя её внимание, и вот однажды утром случай привёл туда же цирюльника Фигаро. «Ага, случай! — скажет мой критик. — А если бы случай не привёл в тот же день и на то же место цирюльника, что сталось бы с пьесой?» — «Она началась бы в какое-нибудь иное время, брат мой». — «Это невозможно, в пьесе ясно сказано, что опекун должен был жениться на своей воспитаннице на другой день». — «Тогда, значит, не было бы и всей пьесы, или если бы она и была написана, брат мой, то уже по-другому. Разве событие становится неправдоподобным только оттого, что оно могло произойти иначе? Право же, вы придираетесь. Кардинал де Ретц[15] преспокойно сообщает нам: «Однажды мне необходим был один человек. В сущности говоря, я желал невозможного: мне хотелось, чтобы он был внуком Генриха Великого, чтобы у него были длинные белокурые волосы, чтобы он был красив, хорошо сложён, чтобы он был сорвиголова, чтобы он умел пользоваться языком рынка и любил рынки; и вот случай сводит меня в Париже с господином де Бофором[16], бежавшим из королевской тюрьмы; он оказался именно таким человеком, который был мне нужен». Так вот, кому же придёт в голову, читая этот рассказ, возразить коадъютору: «Ага, случай! А если бы вы не встретили господина де Бофора? А если бы то, а если бы другое?..»

Итак, случай привёл туда же цирюльника Фигаро, краснобая, кропателя стишков, отважного певца, неутомимого гитариста, бывшего графского камердинера. Проживая в Севилье, он с успехом брил бороды, сочинял романсы и устраивал браки, с одинаковым искусством владел и ланцетом хирурга, и аптекарским пестиком, являл собою грозу мужей и любимчика жён, — словом, он оказался именно таким человеком, который был нам нужен. А так как то, что обыкновенно называется страстью, есть не что иное, как желание, при стремлении к чему-либо воспламеняющееся от преград, то юный поклонник, который, повстречай он эту красавицу в свете, быть может, испытал бы лишь минутное увлечение, влюбился в неё именно потому, что её держат взаперти, влюбился до такой степени, что готов сделать всё возможное и невозможное, только бы на ней жениться.

Впрочем, милостивый государь, подробно излагать вам здесь содержание моей пьесы значило бы выказать недоверие к вашей догадливости, значило бы предположить, что вы не сумеете сразу же уловить замысел автора и в слегка запутанном лабиринте потеряете из виду нить интриги. Будучи не столь проницательным, как буйонская газета, с дозволения и одобрения неправильно представляющая себе весь ход пьесы, вы, однако ж, увидите, «что все усилия любовника направлены» не на то, чтобы «просто-напросто передать письмо»: письмо — это лишь незначительная частность в развитии интриги, а, уж конечно, на то, чтобы проникнуть в крепость, которую защищают бдительность и недоверчивость; главное же — на то, чтобы обмануть человека, который всё время разгадывает хитрости противника и вынуждает его довольно-таки ловко изворачиваться под угрозой с первых же шагов быть выбитым из седла.

Когда же вы увидите, что вся прелесть развязки состоит в том, что опекун запер дверь, а ключ отдал Базилю, чтобы только он да нотариус могли войти и заключить его брачный договор, то вас, конечно, удивит, что столь справедливый критик, то ли сознательно злоупотребляя доверием читателя, то ли искренне заблуждаясь, пишет, да ещё в Буйоне, такие вещи: «Графу для чего-то пришлось вместе с Фигаро лезть на балкон по лестнице, хотя дверь была не заперта».

Наконец, когда вы увидите, что бедняга опекун, обманутый несмотря на все меры предосторожности, которые он принял, чтобы избежать этого, в итоге вынужден подписать брачный договор графа и дать согласие на то, чего он не сумел предотвратить, вы уж предоставьте критику решить, такой ли «болван» опекун, что не разгадал интриги, тщательно от него скрывавшейся, если сам критик, от которого ровно ничего не скрывали, разгадал её не лучше, чем опекун.

В самом деле, если бы критик постиг её, мог ли бы он не похвалить все удачные места в пьесе?

Что он проглядел, как уже в первом действии намечаются и весело раскрываются характеры действующих лиц, это ещё можно ему простить.

Что он не заметил некоторого комизма в большой сцене второго действия, где, невзирая на недоверие и ярость ревнивца, воспитаннице удаётся ввести его в заблуждение по поводу письма, переданного ей в его присутствии, и заставить его на коленях просить прощения за проявленную им подозрительность, это мне ещё понятно.

Что он ни единым словом не обмолвился о сцене недоумения Базиля в третьем действии, сцене, которая представляет собой нечто совершенно новое для нашего театра и которая так смешила зрителей, это меня нисколько не удивляет.

Пусть от него ускользнуло то затруднительное положение, в какое автор добровольно поставил себя в последнем действии, вынудив воспитанницу признаться опекуну, что граф похитил ключ от жалюзи, и как потом автор, не тратя много слов, выпутывается из этого положения и обращает в шутку ту новую тревогу, которую он вселил в умы зрителей. В сущности, это не так важно.

Положим, он просто упустил из виду, что в пьесе, одной из самых весёлых, которые когда-либо шли на сцене, нельзя найти ни малейшей двусмысленности, ни единого намёка, ни единого слова, которые могли бы оскорбить стыдливость даже посетителей маленьких лож, а ведь это, милостивый государь, чего-нибудь да стоит в наш век, когда лицемерная благопристойность зашла почти так же далеко, как и порча нравов. Очень может быть, что он это упустил из виду. Конечно, такому важному критику всё это могло показаться не заслуживающим внимания.

Но как же он не оценил того, на что все порядочные люди не могли смотреть без слёз умиления и радости? Я разумею сыновнюю нежность этого славного Фигаро, который никак не может забыть свою мать!

«Так ты знаешь её опекуна?» — спрашивает его граф в первом действии. «Как свою родную мать», — отвечает Фигаро. Скупец сказал бы: «Как свои собственные карманы». Франт ответил бы: «Как самого себя». Честолюбец: «Как дорогу в Версаль», а буйонский журналист: «Как моего издателя», — сравнения всегда черпаются из той области, которая нас особенно занимает. «Как свою родную мать», — сказал любящий и почтительный сын.

В другом месте опекун ему говорит: «Вы просто очаровательны!» И этот славный, этот честный малый, вместо того чтобы шутки ради сравнить эту любезность с любезностями, которые он слышал от своих возлюбленных, снова возвращается мыслью к своей дорогой матушке и на слова: «Вы просто очаровательны!» — отвечает так: «По правде сказать, сударь, в былое время моя матушка мне тоже это говорила». А буйонская газета проходит мимо таких штрихов! Только люди с совершенно высохшим мозгом и очерствевшим сердцем могут этого не видеть и не чувствовать.

Я уже не говорю о множестве художественных тонкостей, щедрою рукой рассыпанных в моём произведении. Так, например, известно, что амплуа у актёров развелось до бесконечности: существуют амплуа первой, второй и третьей любовницы; амплуа первого, второго и третьего лакея; амплуа простака, важного господина, нищего, крестьянина, письмоводителя, даже уличного зеваки, но амплуа зевающего ещё, как известно, не установлено. Что же сделал автор, чтобы обучить артиста, ещё не развившего в себе дар разевать рот на сцене? Автор постарался собрать для актёра в одной фразе все зевательные звукосочетания: «едва… объявил он, что я захворал». В самом деле, эти звукосочетания вызвали бы зевоту у мертвеца и самоё зависть заставили бы разжать зубы!

А это изумительное место, где цирюльник, осыпаемый упрёками опекуна, который кричит: «А что вы скажете тому несчастному, который всё время зевает и стоя спит? И другому, который чихает три часа подряд, да так, что, кажется, вот-вот лопнет? Что вы им скажете?» — наивно отвечает: «Я им скажу… А, чёрт! Чихающему я скажу: «Будьте здоровы», — а зевающему: «Приятного сна». Ответ, в самом деле, до того точен, до того незлобив и до того очарователен, что один из тех гордых критиков, которым уготовано место в раю, не мог воздержаться от восклицания: «Чёрт возьми! Автор, наверное, целую неделю просидел над этой репликой!»

А буйонский газетчик, вместо того чтобы восхищаться этими бесчисленными красотами, пользуется типографской краской и бумагой, дозволением и одобрением для того, чтобы объявить, что моё произведение ниже всякой критики! Пусть мне отсекут голову, милостивый государь, но молчать я не стану.

Ведь до чего он, изверг, договорился: «Чтобы этот самый цирюльник не умер для театра, пришлось его искалечить, переделать, переплавить, подрезать, ужать до четырёх действий и очистить от великого множества колкостей, каламбуров, от игры слов, коротко говоря, от шутовства»!

По тому, как он рубит сплеча, сейчас видно, что он ни единого слова не слыхал из того произведения, которое он разбирает. Смею уверить этого журналиста, а вместе с ним и того молодого человека, который оттачивает ему перья и слог, что автор не только не очистил пьесу от каламбуров, игры слов и т. д., повредивших ей на первом представлении, но даже ввёл потом в действия, сохранившиеся на сцене, всё, что только можно было взять из действия, оставшегося у него в портфеле; так расчётливый плотник ищет среди щепок, валяющихся в мастерской, всё, что только может ему пригодиться, чтобы заткнуть и заделать в своей работе мельчайшие дыры.

Можем ли мы обойти молчанием жестокий упрёк, который он бросает молодой девушке, — упрёк в том, что она будто бы «страдает всеми недостатками дурно воспитанной девицы»? Правда, чтобы уклониться от ответственности за подобное обвинение, он пытается спрятаться за других, будто это не он его выдвинул, и употребляет следующее пошлое выражение: «Находят, что молодая особа…» — и т. д. Находят!