— Я в отчаянии, — сказал он, вставая, — что не могу долее наслаждаться вашим просвещённым обществом, но человечество не должно страдать из-за моих удовольствий.
Ей-богу, я так и остался с открытым ртом, не докончив своей мысли.
— Не знаю, прощу ли вас я, — сказала со смехом больная красавица, — но я вижу ясно, что наш доктор вас не прощает.
— Наш, сударыня? Он никогда не будет моим.
— Но почему же?
— Не знаю. Боюсь, как бы он не оказался ниже своего звания, раз он не выше тех шуток, которые можно себе позволить над его званием.
Этот доктор не для меня. Человек, искушённый в своём искусстве и в силу этого чистосердечно признающий, что оно не безупречно, человек остроумный и потому готовый посмеяться вместе со мной над теми, кто считает его непогрешимым, — таков мой врач. Окружая меня своими попечениями, — а попечения у них называются визитами, — давая мне советы, которые у них называются предписаниями, он достойно и не пуская пыли в глаза исполняет благороднейший долг души просвещённой и чувствительной. Как человек более умный, чем его собратья, он принимает в соображение наибольшее количество симптомов, а ведь к этому только и можно стремиться в искусстве, столь же полезном, сколь и неточном. Он беседует со мной, утешает меня, руководит мной, а природа довершает остальное. Вот почему он не только никогда не обижается на шутку, но, напротив, сам прибегает к шутке в разговорах с педантами. Самовлюблённому лекарю, который с важным видом говорит ему: «Из восьмидесяти больных пневмонией, прошедших этой осенью через мои руки, умер только один», — мой врач с улыбкой отвечает: «А я лечил этой зимой более ста человек, — увы, мне удалось спасти только одного». Таков мой милый доктор.
— Я его знаю.
— Позвольте мне не менять его на вашего. Я столько же доверяю педантам, когда я болен, сколько оказываю внимания недотрогам, когда я здоров. Однако ж я сглупил. Вместо того чтобы читать вам мою повинную прекрасному полу, мне надо было пропеть доктору куплет о недотроге, — это прямо про него написано:
В усердье авторском моём
Ища весёлые сюжеты,
Люблю набрасывать пером
Эскизы только — не портреты.
Но кто ж себя в них узнаёт?
Умна — так не подаст и виду!
А та, что выскажет обиду, —
Себя лишь этим выдаёт!
— Кстати о песенках, — сказала дама. — Как это было с вашей стороны любезно ставить свою пьесу во Французском театре, когда у меня ложа в Итальянском! Почему вы не сделали из неё комической оперы? Говорят, сначала вы именно так и хотели. Жанр вашей пьесы таков, что я бы на вашем месте непременно внесла в неё музыку.
— Не знаю, как бы она это перенесла, — думаю, что мой первоначальный план был ошибочен. Из всех доводов, заставивших меня переменить моё намерение, я приведу вам, сударыня, только один, и он объяснит вам всё.
Драматическая наша музыка ещё мало чем отличается от нашей музыки песенной, поэтому от неё нельзя ожидать подлинной увлекательности и настоящего веселья. Её можно будет серьёзно начать применять в театре лишь тогда, когда у нас поймут, что на сцене пение только заменяет разговор, когда наши композиторы приблизятся к природе, а главное, перестанут навязывать нелепый закон, требующий постоянного возвращения к первой части арии после того, как вторая уже исполнена. Разве в драме существуют репризы и рондо? Это несносное топтание на месте убивает всякий интерес и обличает нестерпимую скудость мыслей.
Я всегда любил музыку, любил без измен и даже без мимолётных увлечений, и всё же, когда я смотрю пьесы, особенно меня занимающие, я часто ловлю себя на том, что пожимаю плечами и недовольно шепчу: «Ах, музыка, музыка! К чему эти вечные повторения? Разве ты и так не достаточно медлительна? Вместо того чтобы вести живой рассказ, ты твердишь одно и то же, вместо того чтобы изображать страсть, ты цепляешься за слова! Поэт бьётся над тем, чтобы укоротить развязку, а ты её растягиваешь! Зачем он добивается наибольшей выразительности и сжатости языка, если никому не нужные трели пускают насмарку все его усилия? Раз ты так бесплодно плодовита, так и оставайся со своими песнями, и да будут они единственной твоей пищей, пока ты не познаешь бурного и возвышенного языка страстей».
В самом деле, если декламация есть уже превышение законов сценической речи, то пение, представляющее собой превышение законов декламации, есть, следовательно, превышение двойное. Прибавьте к этому повторение фраз, и вы увидите, как это в конце концов занимательно получается. Коренной порок всё более и более бросается в глаза, занимательность между тем ослабевает, действие становится вялым; мне чего-то недостаёт; внимание моё рассеивается; мне скучно; если же я пытаюсь угадать, чего бы мне хотелось, то чаще всего оказывается, что я хочу, чтобы спектакль поскорее кончился.
Существует ещё одно подражательное искусство; вообще говоря, оно ещё менее совершенно, чем музыка, но в данном случае, пожалуй, оно может служить ей примером. По одному своему разнообразию возвышенный танец уже является образцом для пения.
Посмотрите, как величественный Вестрис или гордый Оберваль начинает характерный танец. Он ещё не танцует, но стоит ему показаться вдали, как его свободная, непринуждённая манера держаться уже заставляет зрителей поднять головы. Он подчиняет вас себе и в то же время обещает наслаждение. Он начал… Музыкант двадцать раз повторяет одни и те же фразы, одни и те же движения, меж тем как танцовщик в своих движениях разнообразен бесконечно.
Смотрите, как легко он приближается небольшими прыжками, как затем большими шагами отступает, — расчётливою своею небрежностью он заставляет забыть, что это труднейшее мастерство. Вот он, на одной ноге, искуснейшим образом поддерживая равновесие, на несколько тактов застывает в этой позе, — как изумляет, как поражает он тогда своею неподвижностью! А то вдруг, словно пожалев о времени, потраченном на отдых, стрелою летит в глубину сцены и тут же возвращается, делая такие быстрые пируэты, что глаз устаёт за ними следить.
Музыка может сколько угодно начинать сызнова, твердить одно и то же, повторяться, топтаться на одном месте, зато он не повторяется! Выставляя напоказ мужественную красоту своего гибкого и могучего тела, он изображает сильные движения взволнованной своей души: он бросает на вас страстный взгляд, выразительность которого усиливается тем, что он простирает вам нежные объятия, и вдруг, точно ему наскучило пленять вас, с презрительным видом приподнимается на носках, а затем внезапно ускользает от следящего за ним взора, и тогда кажется, что сладчайшее упоение вызвало и породило необычайно пылкую страсть. Бурный, мятежный, он выражает такой яростный и такой подлинный гнев, что я невольно срываюсь с места и хмурю брови. Ещё мгновение — и его жест и взгляд снова дышат спокойствием сладострастья, он небрежно скользит по сцене, а в изящных и мягких его движениях разлита такая нега, что в зрительном зале слышится столько же возгласов одобрения, сколько взоров приковано к волшебному его танцу.
Композиторы! Пойте так, как он танцует, и вместо опер у нас будут мелодрамы.
Но тут я слышу голос постоянного моего критика (не знаю, из Буйона он или откуда-нибудь ещё):
— Что вы хотите сказать этим описанием? Я вижу необыкновенный талант, а не танец вообще. Для сравнения нужно брать заурядные произведения искусства, но не его вершины. Разве нет у нас…
Но тут уж я прерываю его:
— Что такое? Если я хочу описать скакуна и составить себе точное представление о благородном этом животном, неужели я стану искать старую клячу, которая еле тащит экипаж или же трусит под понукание возчика? Нет, я пойду на конный завод и выберу там гордого жеребца, сильного, хороших статей, с горящими глазами, такого, чтоб он бил копытом землю, чтоб из ноздрей у него вылетало пламя, чтоб он взвивался на дыбы от обуревающих его желаний и от нетерпения, чтоб он рассекал наэлектризованный им воздух и чтоб от внезапного его ржания человеку становилось весело, а все местные кобылы вздрагивали. Таков мой танцовщик.
Словом, когда я описываю какое-нибудь искусство, я ищу образцы у величайших его мастеров. Все усилия гения… Однако я слишком отклонился от моего предмета, возвратимся к Севильскому цирюльнику… вернее, милостивый государь, не возвратимся. Для такой безделицы довольно и этого. Иначе я незаметно для себя допущу ошибку, которую нам, французам, с полным основанием ставят на вид, — что-де, мол, о важных вещах мы обыкновенно слагаем коротенькие песенки, о вещах же не важных пишем длинные сочинения.
С глубочайшим почтением честь имею быть, милостивый государь, вашим преданнейшим и покорнейшим слугою.
Автор
Действующие лица
Граф Альмавива, испанский гранд, тайный поклонник Розины.
Бартоло, доктор, опекун Розины.
Розина, особа благородного происхождения, воспитанница Бартоло.
Фигаро, севильский цирюльник.
Дон Базиль, органист, дающий Розине уроки пения.
Весна, престарелый слуга Бартоло.
Начеку, другой слуга Бартоло, малый придурковатый и вечно сонный.
Нотариус.
Алькальд, блюститель закона.
Альгуасилы и слуги с факелами.
Костюмы действующих лиц, соответствующие старинным испанским
Граф Альмавива. В первом действии появляется в атласном камзоле и в атласных коротких штанах; сверху на нём широкий тёмный испанский плащ; шляпа чёрная, с опущенными полями, вокруг тульи цветная лента. Во втором действии он в кавалерийской форме, в сапогах и с усами. В третьем действии он одет бакалавром: волосы в кружок, высокий воротник, камзол, короткие штаны, чулки, плащ, как у аббата. В четвёртом действии на нём великолепный испанский костюм, часть которого составляет роскошный плащ; сверху на нём его обычный плащ, широкий и тёмный.