увы! — в большей мере, нежели это было терпимо в то время. Я делюсь этим соображением только из уважения к Лекуантру, который уверял вас, о граждане! что я проявил низость в моих записках об этом ужасающем деле! Вот она, моя низость, обращённая к тем, кто приставил нож к моей груди.
«Господам членам Наблюдательного комитета мэрии.
Сего 28 августа 1792 года.
Господа!
Собрав воедино то немногое, что я мог узнать в недрах моего заключения о принявших такую широкую огласку причинах моего странного ареста, я рассудил, что пламенное желание видеть наконец доставленными во Францию шестьдесят тысяч ружей, приобретённых мною в Голландии и уступленных правительству, заставило вас поверить в гнусные обвинения нескольких клеветников, столь же трусливых, сколь и мало осведомлённых о том, насколько я сам заинтересован в том, чтобы доставить вам эту подмогу.
Но, оставляя в стороне мои собственные интересы как купца и патриота и исходя только из выдвинутых обвинений, позвольте мне снова заметить вам, господа, что обращение со мной идёт вразрез со всяким смыслом и вредит тому, ради чего вы, по вашему утверждению, действуете. Разве не является самой неотложной задачей проверить факты и достичь полной ясности, чтобы вы могли тем самым определить вашу собственную позицию и судить о моей?
Вместо этого, господа, я вот уже пять дней таскаюсь из тёмного коридора мэрии в гнусную тюрьму Аббатства и обратно, и до сих пор никто не допросил меня с пристрастием о фактах такой важности, хотя я не перестаю вас о том просить, хотя я принёс и оставил в вашем комитете портфель, содержащий документы, которые полностью меня оправдывают, восстанавливают мою гражданскую честь и одни только указывают, чтó надлежит делать, чтобы добиться успеха!
Меж тем мой дом, мои бумаги были обысканы, и самая суровая проверка не подсказала вашим комиссарам ничего, кроме лестного для меня свидетельства! Печати с моего имущества были сняты; и только я сам остаюсь опечатанным в тюрьме, неудобной и нездоровой из-за чрезмерного притока заключённых, которых сюда сажают.
Будучи вынужден, господа, дать нации самый строгий отчёт о моём поведении в этом деле, обернувшемся так неудачно только по вине других, я имею честь предупредить вас, что ежели вы отказываете мне в справедливом согласии выслушать мои доводы в собственную защиту и вернуть мне возможность действовать, я буду принуждён, к моему глубочайшему сожалению, направить в Национальное собрание открытое письмо с обстоятельным изложением фактов, подкреплённых, все до одного, безупречными и неопровержимыми документами, которого будет более чем достаточно для моего оправдания; однако сама гласность моей защиты окажется смертельным ударом по успеху этого огромного дела. Содержание меня в тюрьме, под секретом, никого не избавит от моих настойчивых жалоб, поскольку моя записка уже находится в руках нескольких друзей.
Как же так, господа? Нам не хватает оружия! Шестьдесят тысяч ружей давно уже могли бы быть во Франции, если бы каждый выполнил свой долг. Я один выполнял его, но тщетно; и вы не торóпитесь узнать истинных виновников! Я вам твердил, господа, что сделал всё, бывшее в моих силах, голову даю на отсечение, я поступился всем ради доставки этого крупного подкрепления: я сказал вам, что мне пришлось бросить вызов чудовищному недоброжелательству; а вы, только потому, что я, горя желанием изобличить моих подлых обвинителей, попросил вас назвать их имена, вы, вместо того чтобы продолжить мой едва начавшийся допрос, оставили меня на целых тридцать два часа в одиночестве, так и не предоставив мне возможности увидеться хоть с одним из тех, кто должен был меня допросить! И не позаботься обо мне милосердное сострадание, я так бы и провёл два дня и одну ночь, не зная, куда приклонить голову! А в деле о ружьях по-прежнему нет никакой ясности! И единственный человек, который может внести эту ясность, отправлен вами, господа, в тюрьму, под секрет, меж тем как враг стоит у ваших дверей! Могли ли бы сделать больше, чтобы нанести нам вред, наши заклятые враги? Какой-нибудь прусский или австрийский комитет?
Простите эту понятную скорбь человеку, который винит скорее всеобщую неразбериху, нежели злую волю. Когда нет порядка, ничего не сделаешь, а меня все эти пять несчастных дней ужасает беспорядок, царящий в управлении нашего города!
Назавтра, 29 августа, часов в пять вечера, мы предавались печальным размышлениям. Г-н Аффри, этот почтенный старец, накануне вышел из Аббатства. Вдруг меня вызывает надзиратель!
— Господин Бомарше, вас спрашивают!
— Кто меня спрашивает, друг мой?
— Господин Манюэль[91] и несколько муниципальных чиновников.
Он уходит. Мы переглядываемся. Г-н Тьерри говорит мне:
— Он не из ваших врагов?
— Увы! — говорю им я. — Мы никогда не встречались; начало не предвещает ничего хорошего; это ужасное предзнаменование! Неужели пробил мой час?
Все опускают глаза, безмолвствуют; я иду к привратнику и говорю, входя:
— Кто из вас, господа, зовётся господином Манюэлем?
— Это я, — говорит один из них, выступая вперёд.
— Сударь, — говорю я ему, — мы с вами незнакомы, но у нас было известное всем столкновение по поводу уплаты мною налогов. Я, сударь, не только исправно платил свои налоги, но делал это также и за многих других, у кого не хватало средств. Неужто моё дело приняло такой серьёзный характер, что сам прокурор-синдик Парижской коммуны, оторвавшись от общественных дел, явился сюда заниматься мною?
— Сударь, — сказал он, — я не только не оторвался от общественных дел, но нахожусь здесь именно для того, чтобы ими заняться; и разве не первейший долг общественного служащего прийти в тюрьму, чтобы вырвать из неё невинного человека, которого преследуют? Ваш обвинитель, Кольмар, уличён как мошенник! Секция сорвала с него перевязь, он её недостоин: он изгнан из Коммуны, я полагаю даже, что он в тюрьме! Вам предоставляется право преследовать его по суду. Мне хотелось бы, чтобы вы забыли наше публичное столкновение, и поэтому я специально испросил у Коммуны разрешения отлучиться на час, чтобы вызволить вас отсюда.Не оставайтесь здесь ни минутой дольше!
Я сжал его в объятиях, не в силах произнесть ни слова: только глаза мои выражали, что творилось в душе; полагаю, они были достаточно красноречивы, если передали ему все мои мысли! Я твёрд как сталь, когда сталкиваюсь с несправедливостью, но сердце моё размягчается, глаза влажнеют при малейшем проявлении доброты! Никогда не забуду ни этого человека, ни этой минуты. Я вышел.
Два муниципальных чиновника (те же, что снимали печати у меня дома) отвезли меня в фиакре, — угадайте куда, читатель! Нет: я должен вам это сказать, вам ни за что не доискаться!.. К г-ну Лебрену, министру иностранных дел, который вышел из своего кабинета и увидел меня…
Прервём ещё раз рассказ. Прочтя пятую, а также последнюю его часть, вы, о граждане, получите исчерпывающие основания оправдать меня, как я обещал, и надеюсь, что я вправе этого ожидать.
Пятый этап
О граждане законодатели! Неужели я, действительно, должен, взывая к вашему правосудию, скрыть часть фактов, снимающих с меня вину? Умалить себя в защитительной речи из страха оскорбить людей влиятельных… Должно быть, четырёхмесячное отсутствие сильно извратило моё представление об общепринятом значении великого слова Свобода, ежели я никак не могу договориться со своими парижскими друзьями относительно того, как мне должно себя вести в деле, которое рушит мою гражданскую жизнь и наносит смертельный урон той свободе, тому равенствув правах, которые были мне гарантированы нашими законами!
Все пишут мне:
«Думайте о том, что выходит из-под Вашего пера! Защищайте себя, но никого не обвиняйте! Не задевайте ничьего самолюбия, даже тех, кто Вас больше всех оскорблял! Вы совершенно отстали от жизни!
Помните, что Вас хотели погубить и что, будь Вы сто раз правы, Вы ничего не добьётесь, если не проявите осмотрительности!
Помните, что кинжал приставлен к Вашей груди и всё Ваше достояние конфисковано!
Помните, что, за неимением другого преступления, Вас хотят выдать за эмигранта! Что нет ни одного Вашего слова, которое не было бы обращено против Вас! Что каждый Ваш хороший поступок только приводит в ярость Ваших врагов! Что они могущественны… и бессовестны! Помните, что у Вас есть дочь, которую вы любите! Помните…»
Да, у меня есть дочь, которую я люблю. Но, как ни дорога она мне, я перестал бы её уважать, если бы счёл, что она способна перенести унижение отца, если бы заподозрил, что она хочет, чтобы моё состояние, которому завидуют и которое составляет мою единственную вину, я сохранил для неё ценой ослабления доводов в свою защиту, ценой замалчивания половины из них, ценой бесчестья, неизбежного, если я пощажу врагов, не смевших нападать на меня, пока я находился во Франции, хотя у них в руках на протяжении полугода были все те бумаги, опираясь на которые они имеют неосторожность обвинять меня теперь, в моё отсутствие!
Как! Неправедные министры употребили во зло моё ревностное желание послужить родине и заставили меня выехать из Франции, вероломно выдав паспорт… В надежде, что они провели меня и я никогда не смогу вернуться! Или, если и вернусь, то в цепях, покрытый позором, как предатель отечества; как обвинённый в измене. И после этого я ослаблю доводы в свою защиту?
Как! Из свободной страны, где они пользуются уважением, они направляют за границу, к народу, который также называет себя свободным, чрезвычайного курьера, чтобы он вывез меня оттуда в оковах, рассчитывая, что им удастся проделать в