После революции он некоторое время принимает участие в общественной жизни, его даже избирают членом городского самоуправления — Парижской коммуны. Однако в народе дремлет, а временами и прорывается глухое недоверие к этому богачу, воздвигшему себе прямо напротив Бастилии (незадолго до её взятия народом) дом настолько пышный, что на него ходят смотреть, как на музей.
Дело о ружьях, купленных Бомарше для французского правительства в 1792 году и так и не доставленных во Францию, чрезвычайно осложняет его существование, он попадает в тюрьму; чудом избежав смерти, оказывается за границей, его объявляют эмигрантом, он влачит жалкое существование в Гамбурге, в полной изоляции: сторонники революции держат его на подозрении, поскольку он включён в проскрипционные списки; её враги, истинные эмигранты, не желают с ним общаться, как с человеком, сочувствующим новому режиму.
Лишь после долгих хлопот жены Бомарше был вычеркнут из списков эмигрантов и смог 5 июля 1796 года вернуться в Париж. Здесь, в кругу семьи, провёл он три последних и самых мирных года жизни, интересуясь политикой, покровительствуя изобретателям и пожиная плоды театральной славы. Умер Бомарше 18 мая 1799 года.
Последнее значительное произведение Бомарше — его мемуар, посвящённый перипетиям «дела о ружьях», — «Шесть этапов девяти самых тягостных месяцев моей жизни». Написан он в форме обращения к члену Конвента Лекуантру, обвинившему Бомарше перед Конвентом в государственной измене. Этот мемуар написан суше, сдержанней, чем мемуары против Гезмана. В нём нет ни комедийной сочности, ни заразительного жизнелюбия и оптимизма, переливавшегося через край в произведениях молодого Бомарше.
Лирический герой этих записок — стар и глух. Он ищет не только сочувствия читателя, но и его жалости. Однако автору не изменяет ни ясность ума, ни умение так выстроить факты, что читатель следит за поворотами дела о шестидесяти тысячах ружей с не меньшим изумлением, чем за перипетиями «Безумного дня». Казалось бы, подозрения графа рассеяны — в туалетной комнате графини была Сюзанна, — но появляется Антонио с изобличительным горшком сломанных левкоев, и пружина интриги вновь туго сжимается, чтобы распрямиться при мнимом признании Фигаро и снова сжаться в следующем эпизоде. Казалось бы, дело о ружьях решено — комитеты Национального собрания поддержали Бомарше, министр готов выполнить обязательства, банковское требование выписано, но внезапно возникает некто Провен, торговец подержаным товаром, с его протестом, или происходит смена кабинета, или Бомарше арестовывают по ложному доносу спекулянтов, желающих нагреть руки на его ружьях, — и всё начинается сначала.
Не изменяет Бомарше и отвага. Смело говорит он о коррупции исполнительной власти, о продажности министерских канцелярий, где засели спекулянты и их пособники. И, как всегда, рассказав о своих мытарствах, о том, как ему, «местному негоцианту и патриоту», мешали выполнить свой долг и осуществить свою торговую операцию (одно неотделимо от другого), он, — не забудьте, что мемуары публикуются в момент революционного террора, — переходит к страстным обобщениям, свидетельствующим, что дух его не сломлен: «О моя отчизна, залитая слезами! — горестно и возмущённо восклицает он. — О горемычные французы! Что толку в том, что мы повергли в прах бастилии, если на их развалинах отплясывают бандиты, убивая нас всех? Истинные друзья свободы! Знайте, что главные наши палачи — распущенность и анархия. Поднимите голос вместе со мной, потребуем законов от депутатов…» И со своей неизменной уверенностью, что несправедливость, содеянная в отношении его лично, губительна для всех, продолжает, обращаясь к Конвенту: «Если вы ещё колеблетесь… я с болью говорю вам, французы, недолго нам осталось быть свободными; первая нация мира, закованная в железы, станет позором, гнусным срамом нашего века и пугалом для остальных наций».
«Шесть этапов» Бомарше любопытны, как образец документальной прозы XVIII века. С дотошностью и педантичностью негоцианта Бомарше подтверждает каждое своё слово перепиской с официальными инстанциями. Он не прочь заморочить голову министрам — и читателям — специальной терминологией, бесконечными ссылками на валютные операции, в которых и не профан может увязнуть. Но в остальном его проза ясна, увлекательна и доносит до нас сейчас, почти через два века, неповторимый дух эпохи, её стиль, её бытовой, деловой и декламационный язык. Великие события французской истории, деятели революции описаны здесь под углом зрения очень личным, подчас достаточно лицеприятным, но в этом пристрастном взгляде изнутри событий есть особая достоверность, которая представляет для нас немалый интерес.
В одном из черновиков Бомарше есть такая запись: «Я скажу вам, дорогие мои современники, что не знаю ни другого века, когда я предпочёл бы родиться, ни другой Нации, к которой мне было бы приятней принадлежать. Не говоря уж о том, сколь любезно французское общество, я обнаруживаю в нас последние двадцать или тридцать лет единое стремление возвеличить мысль полезными изысканиями, добиться всеобщего счастья силами разума. Дух Нации переживает некий счастливый кризис: яркий, всепроникающий свет будит в каждом ощущение, что всё доступно совершенствованию. Повсюду беспокойство, деятельность, поиски, реформы…»
Дух неугомонного обновления пронизывает всё, что делал сам Бомарше. В нём — единство творчества этого писателя. В нём — секрет его смеха, лёгкого, непочтительного, искрящегося, как шампанское, и в то же время сокрушительного, уничтожающего. В нём та крепкая нить, которая связует нас сегодня с творцом Фигаро.
Ленина Александровна Зонина
Севильский цирюльник, или Тщетная предосторожность(в переводе Николая Михайловича Любимова)Комедия в четырёх действиях
И я, отец, там умереть не мог!
Сдержанное письмо о провале и о критике «Севильского цирюльника»
Скромно одетый автор с поклоном подносит читателю свою пьесу.
Милостивый государь!
Имею честь предложить вашему вниманию новую мою вещицу. Хорошо, если бы я попал к вам в одно из тех счастливых мгновений, когда, свободный от забот, довольный состоянием своего здоровья, состоянием своих дел, своею возлюбленною, своим обедом, своим желудком, вы могли бы доставить себе минутное удовольствие и прочитать моего Севильского цирюльника, так как без этих условий человек не способен быть любителем развлечений и снисходительным читателем.
Но если, паче чаяния, ваше здоровье подорвано, ваши дела запутаны, ваша красавица нарушила свои клятвы, ваш обед оказался невкусным, а пищеварение ваше расстроено, — о, тогда оставьте моего Цирюльника, вам сейчас не до него! Лучше подсчитайте свои расходы, изучите «дело» вашего недоброжелателя, перечтите предательскую записку, найденную вами у Розы, просмотрите образцовые труды Тиссо о воздержании[4] или же размышляйте о политике, экономике, диете, философии и морали.
Если же состояние ваше таково, что вам непременно надо забыться, то сядьте поглубже в кресло, разверните буйонскую энциклопедическую газету[5], издающуюся с дозволения и одобрения, и часика два подремлите.
Разве произведение лёгкого жанра способно рассеять мрачные думы? В самом деле, что вам до того, ловко ли цирюльник Фигаро провёл доктора Бартоло, помогая сопернику отбить у него возлюбленную? Не очень-то смешит чужое веселье, когда у самого на душе тяжело.
Точно так же не всё ли вам равно, что этот испанец-цирюльник, приехав в Париж, испытал превратности судьбы и что моим досужим вымыслам могли придать слишком большое значение только благодаря тому, что Фигаро было запрещено заниматься своим ремеслом? Чужие дела возбуждают любопытство только в том случае, когда за свои собственные беспокоиться нечего.
Итак, всё у вас благополучно? Вы можете кушать за двоих, у вас хороший повар, верная возлюбленная, а покой ваш ничем не нарушен? О, тогда поговорим, поговорим! Прошу вас, уделите внимание моему Цирюльнику.
Я прекрасно понимаю, милостивый государь, что прошли те времена, когда я, всюду таская с собой свою рукопись и напоминая прелестницу, часто отказывающую в том, на что она всегда горит желанием согласиться, скупо читал мой труд избранным лицам, а те полагали своею обязанностью платить за мою любезность высокопарною похвалой.
О счастливые дни! Время, место, доброжелательность слушателей — всё мне благоприятствовало, очарование искусного чтения обеспечивало мне успех, я проглатывал слабые места и подчёркивал сильные, затем с горделивою скромностью, с полуопущенным взором принимал знаки одобрения и упивался торжеством, тем более отрадным, что три четверти его не доставались на долю мошенника актёра.
Увы, какими жалкими представляются теперь все эти ухищрения! Теперь, когда нужны чудеса, чтобы покорить вас, когда один только жезл Моисея[6] мог бы что-нибудь поделать, я лишён даже той силы, какою обладал посох Иакова[7]: больше не существует ни фокусов, ни плутовства, ни кокетства, ни модуляций голоса, ни театральной иллюзии — ничего. На ваш суд я отдаю моё дарование таким, каково оно есть, без всяких прикрас.
Пусть же не удивляет вас, милостивый государь, что в выборе слога я считаюсь с моим положением и не беру примера с тех писателей, которые позволяют себе небрежно обращаться к вам: читатель, друг читатель, дорогой читатель, благосклонный, любезный читатель — или же дают вам какое-либо другое фамильярное, я бы даже сказал, неблагопристойное, название, с помощью коего эти неосмотрительные люди пытаются стать на равную ногу со своим судьёй, хотя ничего, кроме недоброжелательства, это в нём обыкновенно не вызывает. Не было случая на моей памяти, чтобы чванство кого-нибудь пленило, — добиться от гордого читателя известной снисходительности можно только скромностью.