Я спросил одного человека, чем объясняются эти битвы, эта ожесточённая война между партером и автором на первом представлении даже таких пьес, которые впоследствии будут нравиться зрителям. «Разве вы не знаете, — ответил он, — что Софокл и престарелый Дионис умерли от радости, когда их в театре наградили за стихи? Мы очень любим наших авторов, и мы не можем допустить, чтобы радостное волнение оказалось для них слишком сильным и отняло их у нас. Вот почему, стремясь уберечь их, мы прилагаем все усилия к тому, чтобы их торжество никогда не было полным и чтобы они не могли умереть от счастья».
Каковы бы ни были причины подобной суровости, плод моего досуга, юный невинный цирюльник, встреченный таким презрением в первый день, но далёкий от мысли по прошествии нескольких дней воспользоваться своим торжеством и отомстить критикам, приложил только ещё больше стараний, чтобы обезоружить их весёлостью своего нрава.
Это, милостивый государь, случай редкий и поразительный в наш век мелочных дрязг, когда рассчитано всё, вплоть до смеха, когда малейшее различие во мнениях вызывает вечную ненависть, когда любая шутка превращается в войну, когда брань, давая отпор брани, сама получает в ответ брань, тотчас же посылает другую, которая затмевает предыдущую и порождает новую, а та, в свою очередь, плодит ещё и ещё, и так обиды множатся до бесконечности, вызывая у самого язвительного читателя сначала смех, потом пресыщение, затем отвращение и в конце концов негодование.
Я же, милостивый государь, если только это правда, что все люди — братья (а ведь мысль-то сама по себе прекрасная!), я бы хотел уговорить наших братьев литераторов помириться на том, что к заносчивому и резкому тону в спорах будут прибегать только наши братья пасквилянты, которые отлично умеют не оставаться в долгу, а к брани — наши братья сутяги, которые тоже в высшей степени обладают этим уменьем. Больше же всего мне бы хотелось уговорить наших братьев журналистов отказаться от того поучающего и наставительного тона, которым они распекают Аполлоновых питомцев и вызывают смех у глупости наперекор рассудку.
Разверните газету. Не создаётся ли у вас впечатления, что вы видите перед собой строгого наставника, который замахивается линейкою или же розгою на нерадивых школяров и обращается с ними, как с невольниками, за малейшее уклонение от их обязанностей? Кстати, об обязанностях, братья мои: литература — это отдых от обязанностей, это приятное времяпрепровождение.
Во всяком случае, мой-то ум вы уж не надейтесь подчинить в этих играх своей указке: он неисправим, и, как только обязательный урок кончился, он становится крайне легкомысленным и шаловливым и может только резвиться. Будто волан, отскакивающий от ракетки, он взвивается, вновь опускается, снова, веселя мой взор, устремляется вверх, перекувыркивается и, наконец, возвращается обратно. Если какой-нибудь искусный игрок изъявляет желание принять участие в игре и начать перекидываться со мною лёгким воланом моих мыслей, я бываю рад от всей души; если он отбивает изящно и легко, я втягиваюсь в игру, и начинается увлекательная партия. Тогда вы можете видеть, как удары посылаются, отражаются, принимаются, возвращаются, учащаются, становятся проворнее, даже, если хотите, задорнее, и вся игра ведётся с такой быстротою и ловкостью, которая способна и повеселить зрителей, и вдохновить актёров.
Вот, собственно говоря, милостивый государь, какою должна быть критика, и таким я всегда представлял себе спор между благовоспитанными людьми, которые занимаются литературой.
А теперь давайте посмотрим, сохранил ли в своей критике буйонский журналист тот любезный, а главное, искренний тон, который я только что отстаивал.
Моя пьеса — не то фарс, не то фарш, — заявил он.
Не будем спорить против кличек. Неудачные названия, которые повар-иностранец даёт французским блюдам, ничуть не меняют их вкуса: они становятся хуже только после того, как пройдут через его руки. Давайте разберём буйонский фарш.
В пьесе отсутствует план, — заявляет журналист.
Может быть, мой план слишком прост и потому именно ускользает от проницательных взоров этого молодого критического дарования?
Влюблённый старик собирается завтра жениться на своей воспитаннице. Юный её поклонник, как более ловкий, опережает его и в тот же день сочетается с нею законным браком под самым носом опекуна, у него же в доме. Вот основа моего произведения: на ней с одинаковым успехом можно было бы построить трагедию, комедию, драму, оперу и так далее. Не на этом ли построен Скупой Мольера? Не на этом ли построен Великий Митридат[11]? Жанр пьесы, как и всякого действия вообще, зависит не столько от положения вещей, сколько от характеров, которые и приводят их в движение.
Я же лично не собирался делать из этого плана ничего иного, кроме забавной, неутомительной пьесы, своего рода imbroglio[12], моим воображением владела отнюдь не серьёзная пьеса, но превесёлая комедия, потому-то в качестве лица, ведущего интригу, мне понадобился не мрачный злодей, а малый себе на уме, человек беспечный, который посмеивается и над успехом и над провалом своих предприятий. И только благодаря тому, что опекун у меня не так глуп, как все те, кого обыкновенно надувают на сцене, в пьесе появилось много движения, а главное, пришлось сделать более яркими других действующих лиц.
Если б я, вместо того чтобы остаться в пределах комедийной простоты, пожелал усложнить, развить и раздуть мой план на трагический или драматический лад, то неужели же я упустил бы возможности, заключённые в том самом происшествии, из которого я взял для сцены как раз всё наименее потрясающее?
В самом деле, теперь ни для кого уже не является тайной, что в ту историческую минуту, когда пьеса у меня весело заканчивается, ссора между доктором и Фигаро из-за ста экю начинает принимать серьёзный характер уже, так сказать, за опущенным занавесом. Перебранка превращается в драку. Фигаро бросается на доктора с кулаками, доктор, отбиваясь, срывает с цирюльника сетку, и все с удивлением обнаруживают, что на его бритой голове выжжен шпатель. Слушайте меня внимательно, милостивый государь, прошу вас.
При виде этого доктор, как сильно ни был он избит, восторженно восклицает: «Мой сын! Боже, мой сын! Мой милый сын!..» Однако же Фигаро не слышит этих слов — он с удвоенной силой лупит своего дорогого папашу. Это и в самом деле его отец.
Фигаро, вся семья которого в давнопрошедшие времена состояла из одной лишь матери, является побочным сыном Бартоло. Доктор в молодости прижил этого ребёнка с чьей-то служанкой; служанка из-за последствий своего легкомыслия лишилась места и оказалась в самом беспомощном положении.
Однако ж, прежде чем их покинуть, огорчённый Бартоло, в то время подлекарь, накалил свой шпатель и наложил клеймо на затылок сына, чтобы узнать его, если судьба когда-нибудь их сведёт. Мать и сын стойко переносили лишения, а шесть лет спустя некий потомок Луки Горúка[13], предводитель цыган, который кочевал со своим табором по Андалусии и которого мать Фигаро попросила предсказать судьбу её сыну, похитил у неё ребёнка, а взамен оставил в письменном виде следующее предсказание:
Кровь матери своей он пролил бессердечно,
Злосчастного отца он поразил потом,
Но ранил собственным себя он остриём
И вдруг законным стал и счастлив бесконечно![14]
Изменив, сам того не подозревая, своё общественное положение, злосчастный юноша, сам того не желая, изменил и своё имя: он вступил в зрелый возраст под именем Фигаро; он не погиб. Его мать — это та самая Марселина, которая уже успела состариться и теперь ведает хозяйством у доктора; потеряв сына, она нашла утешение в ужасном этом предсказании. И вот ныне оно сбывается.
Пустив Марселине кровь из ноги, как это видно из моей пьесы, или, вернее, как это из неё не видно, Фигаро тем самым оправдывает первый стих:
Кровь матери своей он пролил бессердечно.
Когда, после закрытия занавеса, он, не ведая, что творит, колотит доктора, он тем самым подтверждает правильность второй части предсказания:
Злосчастного отца он поразил потом.
Вслед за тем наступает трогательнейший момент: доктор, старуха и Фигаро узнают друг друга. «Это вы! Это он! Это ты! Это я!» Какая эффектная сцена! Однако ж сын, придя в отчаяние от простодушной своей вспыльчивости, заливается слезами и, согласно третьему стиху, хватается за бритву:
Но ранил собственным себя он остриём.
Какая картина! Не подлежит сомнению, что, если бы я не пояснил, собирается ли Фигаро перерезать себе горло или всего только побриться, у пьесы получился бы необыкновенно сильный конец. В заключение доктор женится на старухе, и Фигаро, в соответствии с последним прорицанием,
…вдруг законным стал и счастлив бесконечно!
Какая развязка! Для этого мне пришлось бы написать шестой акт. И какой шестой акт! Ещё ни одна трагедия во французском театре… Довольно! Возьмём пьесу в том виде, в каком она была играна и подвергнута критике. Раз меня бичуют за то, что я сделал, нечего расхваливать то, что я мог бы сделать.
В пьесе неправдоподобен самый ход событий, — замечает всё тот же газетчик, с дозволения и одобрения обосновавшийся в Буйоне.
Неправдоподобен? Что ж, давайте от нечего делать разберёмся и в этом.
Его сиятельство граф Альмавива, коего близким другом я имею честь быть с давних пор, представляет собой юного вельможу, вернее сказать, он когда-то был таковым, ибо возраст и видные должности превратили его, как и меня, в человека весьма степенного. Итак, его сиятельство был юным испанским вельможей, страстным и пылким, как и все влюблённые испанцы, — испанцы ведь совсем не холодны, как принято думать, а только ленивы.