лся собирать этот материал, вписывать в тетрадь здравые людские мысли? Да никто. И лет эдак через сто желающий познать свой народ не познал бы. Исконная народная философия была бы забыта. Чем черт не шутит, не затем ли выдуман революционный процесс, чтобы умерщвлять народную память?
Сегодня, написав несколько строчек, Федор Федорович задумался. Вспоминая прошлый день, представил себе Обалдуева, Чудоюдова, Рыбакитина, родной Древлянск, мысленно оглядел прошедшие шесть лет и вдруг, перевернув лист, стал писать набело, без помарок. Слова ложились быстро, ровно, словно он перед этим выучил наизусть текст и теперь, чтобы не забыть, спешно записывал.
"Если личность освобождают от власти общества и традиций, дабы сподручней ее поработить, -- писал Федор Федорович, -- то я против такого освобождения. Власть, вставшая на сей путь, греховна. Грех ее надобно ощущать сердцем, иначе сам погрязнешь в грехе. Осознают ли это те, кто пришел к власти? Ведь они ставят целью не освобождение духа народа, а старое-престарое личное "я", которое равно звериной страсти к личному обогащению, и этим не дают народу ничего нового, заталкивая его за кулисы театра истории.
Чтобы противиться злу, надо быть бесповоротно убежденным в добре. Но как понять, что добро есть именно добро, а не дьявольское наваждение? Тут всему мерой Бог. Только Он во все времена был непреодолимой преградой на пути зла, и всякая нечисть, посягавшая на землю и народ, всегда внедряла свою религию. Если же это не удавалось, пыталась перенять народную религию и переиначить на свой лад. Сейчас творится и то и другое сразу. Дробность взглядов на Бога, на смысл жизни -- конец государства и народа. Настала пора нам заново воспринять Христову истину. Бог есть радость, без Бога -отчаяние".
Поставив точку, Федор Федорович опечалился, что этой вставкой испортил тетрадь, и решил уж было выдрать лист, но остановился: он тоже коренной древлянин, а значит, тоже имеет право записывать сюда свои мысли. Но тут явилось опасение, что мысли его не к месту, что они изменяют общий настрой суждений, что он ведь никогда так, как написал, и не думал, это попросту какой-то экспромт, отвлеченная игра ума. И снова Федор Федорович захотел выдрать лист. Но правая рука, начав движение к тетради, повисла в воздухе и, сколько он ни приказывал ей опуститься, продолжала висеть, словно кто-то невидимый держал ее крепко-крепко. У Федора Федоровича слегка вспотел лоб. Невероятно напрягшись, он все же придавил руку к столу, но тут же почувствовал, что если лист вырвет, то грудь его опалит боль, будто вырвут из нее кусок мяса, и, чтобы изжить ее, придется ему заново писать в тетрадь слово в слово как было написано.
Стряхнув наваждение, Федор Федорович поднялся из-за стола, выглянул в окно.
Утро выдалось хмурое. В небе тесно было от облаков. Солнце не пробивало их толщу. Крест же на монастырской колокольне золотом полыхал, словно под лучом прожектора. Но луча-то не было, и получалось, крест сиял сам по себе.
Оторопь взяла Федора Федоровича и тут же преобразилась в несказанную радость, похожую на детскую, когда ребенок, проснувшись утром, разглядывает солнечный зайчик на потолке. Радость росла и росла, в минуту став сущностью Федора Федоровича. Он вдруг почувствовал, что обязательно должен некое совершить, смелое, доброе, небывалое, и не себя ради, но ради древлянцев, потому как радость эта не его радость, но от них, из каждого изошла по капле и, отразившись от креста, влилась в него, чтобы он действовал.
Шагнув к темно-коричневому пузатому комоду, он из правого верхнего ящика извлек шкатулку, оттуда -- серебряный нательный крестик на суровой нити, с которым его сорок с лишним лет назад крестили, надел на себя и, встав перед окном, трижды перекрестился. Сказал негромко на церковный лад:
-- Господи, преклони ухо к слову моему. Молитвам я не учился. Скажу, как думаю, о чем болит душа... Господи, спаси и сохрани крещеных и некрещеных потомков православных христиан. То, что было и есть, -- мрак и бесчестье. Люди Вельзевулову бездну узрели. Страшно, Господи, народу выйти из самого себя, позабыть о своем роде-племени. Возврати же нас в лоно Твое, дай стать опять самими собой, с душой и сердцем, вложенными изначально. Помоги устоять перед бранью и лестью. Спаси от чужебесия. Отринь гордыню, но ниспошли гордость. Повели не рассеяться, но соединиться на пути любви, освященном Твоей благодатью. Снова возьми нас в волю Свою, и мы по воле Твоей жить будем, ибо и на небе, и на земле есть царствие Твое от века до века на веки вечные. Аминь.
Возгласив "аминь", смутился. Постоял, опустив взгляд в пол, и, тряхнув головой, сказал, оправдывая смущение:
-- Прости, Господи, если что не так сказал: за всех-то впервой просить.
Дождавшись, когда сердце ровно забьется, выглянул в окно. Крикнул:
-- Иван Петрович! Иди чай пить!
9
Деду Акимушкину после вчерашних событий шибко хотелось с кем-нибудь поговорить, обсудить случившееся, вспомнить старые времена, сопоставить их с нынешними, и поэтому, только-только взобравшись по крутой лестнице в протасовский мезонин, он сразу же ухватил быка за рога:
-- Ты, Федька, меня послушай. Помнишь, я говорил: давненько в Древлянске нечто пошаливает? Ты мне тогда не поверил, а выходит, я прав.
-- Ну, что те двое с каланчи свалились -- не доказательство, -- ответил Федор Федорович.
-- А твой расстрел?
-- Это белая горячка.
-- А пули?
-- Пули? Пожалуй.
-- А то, что пить бросил?
-- Пить, дед, многие бросают.
-- Ты-то видел таких?
-- Пожалуй, нет.
-- Вот то-то. Лечат-лечат их, а им хучь бы что. Ты же кресту поклонился -- и на.
-- И это, дед, не доказательство, -- заупрямился Федор Федорович. -Выходит, остаются одни пули. Да ты садись, пей чай. Сметанки хочешь?
-- А сабля? А камень драгоценный? А пергамент? -- перечислил дед, присаживаясь к столу.
-- Ну, это вполне реально. Я тоже вчера было поверил, сегодня же думаю: нет. Кто-то просто спектакль играет. Умно, тонко, с расчетом. Поэтому у нас всех и мозги наперекосяк. А сабля -- кто ее видел?
-- Обалдуев.
-- Он, видно, крепко выпил.
-- А стол?
Упоминание о столе озадачило Федора Федоровича. Он мысленно примерился и так и сяк, но не нашел приличного ответа и, придвинув деду баночку со сметаной, примиряюще велел:
-- Ты ешь, -- на что дед нахмурился:
-- Вот и сказать нечего. -- Крючковатым ногтем сковырнул крышку с баночки и принялся есть, облизывая ложечку, утирая усы.
Федор Федорович, придерживая чашку на блюдечке, переместился в кресло.
-- Поживем -- увидим, -- сказал и отхлебнул из чашки.
-- И глядеть нечего! -- замахнулся ложечкой на него дед. -- Я всю жизнь гляжу. Ты послушай...
Но рассказывать сразу не стал. По его разумению, каждое дело, а особливо беседа должны строиться не спеша. Собеседника с бухты-барахты не убедишь, его к тому расположить надо и потом, уже под конец, главным доводом -- в лоб. Иначе беседу и заводить нечего. Мужская беседа иначе не беседа, а посиделки старушечьи у ворот, когда все хором невесть что плетут без лада и склада. Рассказывать дед Акимушкин начал, доев сметану, выкушав чашку чая. К тому времени Федор Федорович вполне дозрел и от нетерпения слушал с большим вниманием.
-- Так вот, -- вымолвил наконец дед, отставляя чашку.
Позавтракав едой молочной, соответствующей возрасту, он подобрел, и потому речь его полилась плавно, словно рассказывал сказку со счастливым концом, приоткрывающим дверь в истину.
-- Ты, Федька, за своей писаниной жизни не видишь, -- сообщил. -Историю сочиняешь, а всамделишная-то история мимо тебя идет. А я уж сколько годов на лавке сижу, гляжу, не отвлекаюсь и думаю. Оно посмотришь наперво-то -- все врозь, а ежели глазом въешься -- все увязано-перевязано. Одно из другого выходит, в третье бежит, к четвертому тянется, пятое-шестое на них висит, седьмое утягивает, восьмое-девятое проглядывает, а десятого и не видно, да оно промеж прочего угадывается, и его надоть понять, потому как невидимое подчас и есть главное. В каждой истории, Федька, главное -- куды катится она, кто ей исход положил и с какого резону. Ты же вон какую книжищу настрочил, а главного не ущучил. Для немцев, французов либо англичан, ежели на них переиначить, твоя бы история подошла. Но она не с руки нам. Ты, парень, к Древлянску не с той стороны зашел. Французы, немцы, не спорю, себя соблюдают. Справную жизнь отстаивают, потому что личность -- главное у них. И личность у них что хошь творит, абы жилось сытно. В Древлянске же другой коленкор. Лет двадцать глядел я, глядел и не углядел.
Такое нежданное суждение озадачило Федора Федоровича. Раньше он не догадывался о дедовых мыслях, даже и не предполагал, что дед над такими вопросами думает. Ни прошлая дедова жизнь, ни его теперешнее одинокое отрешенное созерцание жизни не позволяли это предположить. Правда, было дело, после отрицательной рецензии Федор Федорович по-дружески попросил деда прочитать "Историю Древлянска", но по прочтении тот не высказал никакого мнения. Видно, ничего не понял, решил тогда Федор Федорович. И вот теперь такой кульбит!
И Федору Федоровичу захотелось кое-что прояснить.
-- А ты не перебивай! -- насупился дед. -- Я эвона сколько годов молчуном сидел, слушал. Теперь ты слушай и знай: что скажу -- мало понять. Иное реченое надобно через сердце прогнать, тогда от него толк будет, то есть польза народу. Народу-то польза -- когда от сердца, а когда от одного ума -- беда. Ум, Федька, ежели сам по себе -- всегда прав, потому как сам для себя всего каждый раз устанавливает свою меру, сам с собой совет держит, сам с собой решает. Вникай: только подъяремный сердцу ум великое рождает, а свободный сеет тлен.
"Вроде я что-то похожее написал", -- подумал Федор Федорович, а вслух выразился:
-- Ты к чему клонишь?
-- Клоню туда, -- кивнул на лежащую на письменном столе тетрадь дед. -Ты эвона опять пишешь, да мнится мне, снова поверху глядишь. И сабля, и камень, и бумага тебе не факт. Опять, Федька, умственно сочиняешь, установленной тобой мерой жизнь меряешь? А сначала не худо бы сердцем к родимой земле припасть. Пора бы, Федька. Тебе, дураку, скоро пятьдесят стукнет.